bannerbannerbanner
Поздняя осень в Венеции

Райнер Мария Рильке
Поздняя осень в Венеции

Полная версия

Вечер в Сконе

 
Как парк высок! Он в сумерках как дом.
Я вышел на равнину, а кругом
простерся вечер. Ветер вместе с ним
и облака… Они всегда иные,
где мельницы маячат ветряные,
медлительные на краю небес.
Я вещь. В Его руке я не исчез,
хотя я меньше всех вещей. Взгляни:
 
 
Что это, небо?
            В синеве одни
теснятся облака. Они все чище,
но также белизна в Его жилище
и седина тончайшая в тени,
в мерцаньи теплом, в блеске красноватом;
все тихим завершается закатом.
Так никнет солнце.
Но ему сродни
и творчески подвижные пороги,
прологи к бытию, его отроги,
высоты дальних гор, где звезды встали,
и настежь вдруг врата в такие дали,
где были разве только птицы…
 

Вечер

 
Для вечера одежды как туманы;
переменяют их ему леса;
смотри: с тобою расстаются страны;
та падает, а эта – в небеса;
оставленный, живешь небезупречно,
лишь дом темней, где ты со всеми врозь;
ты даже не уверен в том, что вечно
и что в ночи звездою вознеслось.
 
 
Оставленный, в запутанной судьбе,
таишь ты жизнь, чтобы пугливо зрела
в пределах мысли и в границах тела,
то камень, то созвездие в тебе.
 

Неминуемый час

 
Тот, кто теперь плачет где-нибудь,
просто теперь плачет где-нибудь,
плачет обо мне.
 
 
Тот, кто теперь смеется в ночи,
просто теперь смеется в ночи,
смеется надо мной.
 
 
Тот, кто теперь идет где-нибудь,
просто теперь идет где-нибудь,
идет ко мне.
 
 
Кто теперь при смерти где-нибудь,
просто при смерти где-нибудь,
тот глядит на меня.
 

Строфы

 
Он тот, кто в руки всех и вся берет,
и как песок, сквозь пальцы мир струится,
а сколько королев пред ним роится,
и в мраморе он высекает в белом
красавиц, им даруя королей,
созвучье, оказавшееся телом;
в одном и том же камне жизнь целей.
 
 
Он тот, кто в руки всех и вся берет,
играть готовый ломкими клинками;
немало крови в жилах утекло
с тех пор, как наша жизнь – его село;
не думаю, чтобы он делал зло,
но злыми он ославлен языками.
 

Второй книги первая часть

Инициалы

 
Всем красоту свою ты вверь
без слов и без расчета.
Молчишь. Но так же, как теперь,
не понесет она потерь
от своего полета.
 

Благовещенье
Слова ангела

 
От Бога так же далека,
как все мы далеки,
знай, что свята Твоя рука
всем далям вопреки;
Ты благодатнейшая рань,
Пречистая Жена;
я день в росе, Тебе я дань,
Ты древо. Ты одна.
 
 
Сияющие тайники,
как вихрь, я превозмог.
Прости: мы все ученики,
и я забыл урок.
Он словно солнце знающий,
чем живы времена.
Смотри: я начинающий,
Ты древо. Ты одна.
 
 
Мои раскинулись крыла,
как в доме потолки;
моя одежда облекла
все в доме уголки,
как веянье в лесной тиши,
при этом не видна.
Я ветер. Мною Ты дыши.
Ты древо. Ты одна.
 
 
Все ангелы тревожны так,
предвидя торжество;
и все неосторожны так,
что чают одного.
И торжествуя, и скорбя,
я буду видеть впредь,
чему под сердцем у Тебя
с Тобою вместе зреть.
Ты дверь, в которую войдем
с Тобой наедине;
Ты слух для слов моих со днем,
уже отчетливым в Твоем
тысячепервом сне.
 
 
И сам я беспримерного
осуществленье сна.
Бог – свет. Слепит Он верного…
 
 
Ты древо. Ты одна.
 

Три святых царя
Легенда

 
Когда Господня длань с высот
сквозь отсветы зари
раскрылась, точно спелый плод,
чье семечко внутри,
взошла звезда – смотри! —
чей над пустынею восход
увидели цари.
 
 
Так три царя пустились встарь
в путь за одной звездой;
и справа царь, и слева царь,
и здесь, и там земная тварь,
а где-то хлев простой.
 
 
И в этот Вифлеемский хлев,
незримый до поры,
на вороном коне воссев,
вез некто, бдительный, как лев,
звенящие дары.
А справа был еще один,
весь в золото одет;
а слева ехал властелин,
весь в серебре, что звонче льдин
с ночных вершин,
дин-дин, дин-дин;
струясь в невидимый притин,
дым голубел вослед.
Переплывает синеву,
звезда, смеясь, парит,
и вот она уже в хлеву
Марии говорит:
 
 
Я их вела в ночной тени
под этот бедный кров.
На них приветливо взгляни!
Для них я словно зов.
И пусть язычники они,
не бойся их даров.
У них двенадцать дочерей,
а сына нет у них;
так что Твой Сын для трех царей
как солнце ясное щедрей:
Он царственный жених.
Но я Тебе открою суть:
Младенцу не бывать царьком.
К Нему был долог путь.
Назад не заглянуть,
Бог знает, вдруг их царский дом
уже захвачен был врагом,
и царства не вернуть.
Пускай Твой Сын среди скота,
Его согреет бык;
меж тем, быть может, нищета
постигла сих владык.
Как пастухи они в пути,
что если без держав;
их темноту Ты просвети,
Младенца показав.
Прошли они чужбинами
порадовать глаза
смарагдами, рубинами
и тут же бирюза.
 

В Картезианском монастыре

 
Возделывать свой сад монах готов,
как водится поныне в братстве белом;
у каждого в саду отдельный рай,
и каждый ждет, что над его уделом
грядущий май
восторжествует в сочетаньи целом
потайных сил и девственных цветов.
 
 
Кистями изможденными перстов
себе сжимая голову, где токи
бегут, успокоения не зная,
сидит монах подчас, и шерстяная
одежда не скрывает рук-шестов,
и для ладоней крепкие флагштоки
вздымаются, святыню поминая.
 
 
Пусть кирие, пусть мизерере – дань
небесным кущам, голос молодой
не хищник, дышащий враждой,
но и не лань,
а конь, который скачет без седла,
куда б его дорога ни вела,
и яростно грызет он удила,
на всем скаку разгорячен уздой.
 
 
Сидит монах один, а гнет раздумий
сломать грозит широкие запястья;
монаху в тягость разум-иждивенец.
 
 
Приходит вечер, нежный возвращенец,
быстрее мчится вихрь-переселенец,
сгустились тени, вестницы ненастья.
 
 
Колышется, как на цепи челнок,
сад, где обветрен каждый черенок,
сад в сумерках, как в сумрачных волнах;
кто этот чёлн отвяжет?
Юн монах.
Он знает: мать не дождалась весны.
Она мертва. Она звалась Ла Станка,
сосуд, разбитый грубо без вины,
когда отец монаха сокрушил
кувшин, который сам же осушил.
 
 
Лишь красный мрамор
для нужд страны
умело добывать – его занятье;
отца боится город Пьетрабьянка;
беременных страшит его проклятье;
он ходит ночью, как дурные сны.
 
 
А сына здесь Мадонна Долороза
хранит, как всех, что Ею спасены,
но и в монастыре гнетет угроза:
цветами пахнет, кажется, распятье,
а в цветнике его цветы красны.
 

Страшный суд
(Из рукописи одного монаха)

 
Что, если гроб – купель, а не пещера?
Из мрака, рокового искони,
восстанут все, как веруют они:
немилосердна к верующим вера.
 
 
Бог, тише говори, не то иные
сочли бы голос Твой за трубный глас,
как будто в безднах бьет последний час,
когда в ответ на эти позывные
из-под камней все времена земные,
влача лохмотья тленные льняные,
скелетами надвинутся на нас.
Вот сверхъестественное возвращенье.
Где в сверхъестественном затаено
когда-то было тело, там одно
для мертвых право – боговоплощенье:
хлеб и вино.
 
 
Всеведущий! Рисую наугад
во тьме мои последние картины;
кроме Тебя, других не знаю врат,
не ведаю другой первопричины
всех наших будущих утрат.
Судом Твоим увенчаны кончины.
 
 
Забрезжит свет средь мировой пучины,
но не Твоей любовью сотворен;
гром грянет, не Тобою предварен,
и содрогнутся вне Тебя глубины,
согнутся без Твоей опоры спины.
Глухие стоны там, где были станы
страстей в стенах взрывающихся зданий,
и радости, подобия страданий,
обречены вернуться в те же страны,
где вожделенья, где года гаданий,
где блеклый блуд и дряхлая вражда,
а над церквами, жгучими, как раны,
летят несуществующие враны
из ниоткуда в никуда.
 
 
Встает скелет спросонья за скелетом,
спешат кусаться всем своим оскалом,
но кровь не проливается при этом;
холодный палец тянется к бокалам
глазниц, где слез не сыщешь даже в малом
количестве, и следом за рассветом
их вечер надвигается не в срок;
среди скелетов каждый одинок,
но в бурю все они восстать готовы,
в ней чувствуя любви Твоей исток
и гнева Твоего первоосновы,
в которых видится итог.
Последних не дочувствовав тревог,
сменяются молчаньем страшным зовы.
 
 
Сидят они пред черными дверями,
усыпанные как бы волдырями;
так выпадает поздний свет,
растет, лишенный радужных примет.
Так рушится, сгущаясь, тьма ночная,
великим черным гнетом начиная
ломать им руки, а потом хребет.
Колеблются под гнетом протяженным
их плечи, разновидность волн морских,
когда подобны мыслям напряженным
пустоты в них…
А где для лбов опора?
Их мозг и под землею кое-как
раздумывал, причастный скрытым думам
земли, которой вторят смутным шумом
деревья на ветру, встречая мрак.
 
 
Среди картин, Тобою сотворенных,
Всевидящий, простишь ли усмиренных,
которых бьет отчаянная дрожь?
Не дрогнешь ли, увидев, что не гож
Твой город, лишь с листом поблекшим схож
в пространствах, гневом Божьим разоренных?
Не дай колесам суток убыстренных
стремиться в даль, заряженную громом,
но и не уничтожь приговоренных
в молчании великом, нам знакомом.
Не будет ли Тобой средь нас возвышен
тот, чей отважный голос тварям слышен,
кто бытие повторное прервет,
из этой жути душу отзовет
и весело сквозь вещи поплывет,
все силы безбоязненно теряя,
касаясь всех на свете струн,
в чужие смерти, как в свою, ныряя
и в смерти чувствуя канун.
…Снесешь ли Ты день этот безголосый,
перед которым кратки все длинноты,
молчанья ужасающие ноты
и ангелов упорных, как вопросы,
когда для крыльев ангельских откосы —
оплоты?
Смотри, какие в небе повороты,
в глазах бессчетных жалобные росы,
а разве песни ангелов – не взносы
в Твою былую ясность, чьи красоты
нам больше недоступны, как высоты?
А если бы святые с бородами,
которые премудрость излучали,
и все Твои победы означали,
и те, что Сына Твоего годами
кормили, чтобы шли за Ним стадами
приверженцы, чтоб целыми садами
росли березки-девы над водами, —
что, если бы они все замолчали?
 
 
А если бы среди образовавших
вкруг Твоего престола тын,
возник Твой Сын, ответил бы Ты Сыну
всей своей болью одинокой:
Сын!
Ищешь ли Ты лик
Того, кто на суд созывает,
на суд среди руин?
Сын!
Велишь ли, Отец, чтобы Твой наследник,
за которым идут Магдалины,
спустился в глубины,
где смерть – желаннейший заповедник?
 
 
То был бы последний Твой приговор,
последняя милость, последний укор.
И воцарился бы в небе покой,
которым суд завершился бы Твой.
Загадки всех Твоих даров,
все одеянья всех миров
раз навсегда расстегнутся.
Как тут не ужаснуться!
 
 
Всесозерцающий, видишь мой страх,
муку мою?
Боюсь, ты исчезнешь в Твоих мирах.
Ты на краю.
Это лишь образ бедный.
Близится день этот бледный,
судный для всех и всего.
Не избежишь Ты его, Всесозерцающий.
Скрыться Ты рад?
Куда?
Я, прорицающий,
с преданным видом
от сих до сих,
я к Тебе ближе других;
не ради наград
со всеми святыми я Тебя выдам.
Допустим, я скрыт,
но что я предприму,
если мой страх, к такому влекущий концу,
подобен Твоему?
 
 
Лицом к лицу
прильну к Творцу,
и, нам, быть может, подвластна,
пускай не согласна,
великая приостановится сфера,
как ее ни гони
могучим теченьем;
не то берегись: воскреснут они!
Немилосердна к верующим вера.
 

Карл XII Шведский скачет через Украину

 
Для королей легендарных
среди вершин лучезарных
натиск врагов коварных —
страницы хроник суммарных,
а пояс их тканей тварных —
страна, чтоб ее сберечь,
и для рук благодарных
тем драгоценней меч.
 
* * *
 
Юный монарх, любитель войны,
разбит был на Украине;
враг женщин и арф, ненавистник весны,
бой проиграл на чужбине.
На сером он скакал коне.
Ни разу до сих пор
не просиял еще жене
его угрюмый взор.
На девушек негодовал,
доселе не поцеловал
девицу ни одну,
лишь с локонов у них срывал
жемчужную луну.
И в скуке длящихся часов
рассвирепеть он был готов
при виде девичьих перстов
с кольцом, в чем нет греха;
но напускал он сотню псов
тогда на жениха.
 
 
В безгласной сумрачной стране
король был одинок,
опасностями на войне
едва развлечься смог;
был чудом цел он, как в броне;
рука искала, как во сне,
металл с металлом на коне,
хоть нет в руке меча;
он видел в битве красоту,
ей своевольную мечту
вверяя сгоряча.
 
 
В седле он видел каждый жест
войны со всех сторон;
он слышал звяканье окрест:
колец серебряных наезд.
У каждой вещи свой насест,
свой колокольный звон.
Бросался ветер на штандарт,
в своем напоре груб,
и прыгал он, войдя в азарт,
как стройный хищник леопард,
переча звуку труб.
Бил барабанщик в барабан.
Смертельно ранен мальчуган
был только что в бою.
Нес, не согнувшийся от ран,
он с барабаном сердце в стан
проливших кровь свою.
Вершины молодые гор
образовали стройный хор,
но этот хор замолк;
железом угрожал простор,
войск вулканический напор,
и к вечеру, как частый бор,
чернел на марше полк.
Не чаял чуда чадный дух,
час только тлел среди разрух,
был всюду сумрак сер.
Огонь, казалось бы, потух,
но от полена или двух
он вспыхивал костром,
и шли в порядке боевом
войска в мундирах чужестранных;
весь отливая серебром,
верх брал властитель в схватках бранных
с железным смехом над врагом.
Как радость, колыханье флага.
Шла торжествующая рать.
Даль расточительного шага:
горели зданья, как бумага,
чтоб в небе звезды зажигать.
 
 
Под вечер битва отступила,
усталая, как море в ночь;
а море – не такая сила,
чтоб тяжесть мертвых превозмочь.
Конь спотыкался здесь и там,
когда ступал по кулакам
убитых и не без опаски
смотрел на всадника в седле,
который видел на земле
траву, теряющую краски,
как будто в бьющемся стекле.
Железо в ранах потухало.
Увидеть мог бы он в ночи,
как мертвая рука махала
ему вблизи клочком парчи,
но не глядел.
 
 
За битвой следом
скакал он к призрачным победам,
разгоряченный диким бредом,
и вдаль смотрел он, как влюбленный.
 

Сын

 
Отец мой, король-изгнанник,
у моря не чаял встреч;
но вот появился странник:
в барсовой шкуре посланник,
тяжестью мечен меч.
 
 
Отец без горностая
на понурых плечах,
тьма в комнате ночная
при солнце и при свечах.
 
 
Руки отца дрожали,
глаз его не зажечь;
тени со стен бежали,
и прерывалась речь.
 
 
А мать выходила в белом
в зеленый сумрачный сад
грустить по дальним пределам,
когда повеет закат.
На лестнице ждал я зова,
но весть еще не слышна.
Лишь топот коня чужого.
Не говоря ни слова,
в дом она шла одна:
Отец! Он посланник ночи…
Каких он вестник угроз?
Мой сын! Он прибыл, охочий
до светлых твоих волос.
Отец! Сулит нам утраты
вельможа сей из вельмож?
Какие ладные латы!
Как в сказке, скакун хорош.
Ночному верна закону,
в голосе его сталь;
узенькую корону
доставил он в нашу даль.
Меч мечен ее звоном.
Одна жемчужина в ней;
согласно любым канонам
многих жизней ценней.
Сей обруч драгоценный
дар щедрый, но мгновенный;
я это знаю сам.
Корона для дитяти
моим придется кстати
счастливым волосам.
Надеть ее не худо,
бледнея со стыда;
тогда скажу, откуда
посланник и куда.
Из каменной твердыни,
где покорность и страх,
оттуда ли, где поныне
ждут меня в шатрах.
 
 
Задет моими речами,
отец был сам не свой;
он слушал меня ночами
с поникшей головой.
Но для волос кольцо
не подлежит пропаже:
мать и во сне на страже,
и мысль у нее та же;
где вечером прохлада,
ее сквозь тени сада
белело мне лицо.
 
* * *
 
Мы, грезя, стали скрипачами,
выглядывающими в двери,
как будто нам грозят потери,
когда подслушает сосед,
и нашим струнам богомольным
звучать со звоном колокольным,
и, как дубрава за фонтаном,
футляр скрипичный темным станом
вибрирует, звуча в ответ;
но голоса так хороши,
когда за струнным разговором
молчанье со своим укором,
шум крови в сумерках души,
и время бы свелось к раздорам,
когда за нашим кругозором
ничто не крылось бы в тиши.
 
 
Терпенье: часовая стрелка
для нас очерчивает круг;
в молчаньи шепот наш – безделка,
мы перед рощей только луг,
где мы весь день в жужжаньи ропщем,
но голоса – еще не хор,
нас к сумрачным священным рощам
готовящие до сих пор.
 

Цари
Круг стихотворений (1899 и 1906)

I. «Когда рвались отроги гор к равнинам…»
 
Когда рвались отроги гор к равнинам
и никло древо древнее к былинам
там, где поток, не чаявший жилья,
над немощным свершили исполином
два старца чудо именем единым,
и на ноги встал Муромец Илья.
 
 
Отец его старел в трудах упорных,
и пробужден был сын молитвой вдруг;
камней и трав не оставляя сорных,
за борозду борясь, ворочал плуг;
смеясь, валил деревья вековые
размахом нескончаемых трудов,
и корни выползли на свет впервые
из мрака, словно змеи гробовые,
и свет был их вобрать готов.
 
 
Омытая росою предрассветной,
уже кобыла ржала на селе,
сильна породой, всаднику заметной,
который не тяжел был ей в седле;
давали оба бой угрозе тщетной,
таившейся в неумолимом зле.
 
 
Прорвав тысячелетья, как запруду,
все скачут, скачут… Где векам предел?
(А сколько тысяч лет он просидел?)
Действительность – всего лишь чуткость к чуду.
Тысячелетья в мире слишком юны,
мир измерений слишком тих…
 
 
Идет лишь тот, кто просидел кануны
в глубоких сумерках своих.
 
II. «Когда громадных птиц таили дали…»
 
Когда громадных птиц таили дали
и лютый змей в урочище своем
жег, огнедышащий, людей живьем,
тогда мужи и юноши гадали,
как устоять им перед Соловьем;
 
 
во тьме ветвистой тысячеголовый,
на девяти дубах он голосист,
застать врасплох проезжего готовый,
и сотрясает ветхие основы,
накликав ночь, его разбойный свист.
 
 
Вокруг весна, и ночь, и наважденье,
заманчивая, пагубная страсть;
враг отовсюду, но не нападенье,
одна неотвратимая напасть,
не зная ни властей, ни властелинов,
вдруг насылает звучную волну;
бушует нечто, мороком нахлынув,
и человек идет, как чёлн, ко дну.
 
 
Лишь самые могучие в дремучем
лесу не стерты были сверхмогучим,
чье горло – кратер в сумрачной тени;
сумели выстоять они одни,
и, у апрелей переняв науки,
к трудам смиренно приложили руки,
и, страх преодолев, шагнули в дни,
когда воздвиг неутомимый зодчий
и оградил оплотом город отчий,
чьи стены были знаменьями славы,
 
 
и звери выходили из дубравы,
людского избегая околотка;
и пусть в крови у некоторых глотка,
из логова шли, приминая травы,
как будто привлеченные находкой,
чтоб лечь к ногам святого старца кротко.
 
III. «Питают слуги с разных сторон…»
 
Питают слуги с разных сторон
разные слухи, целую стаю,
и все это он, один только он.
Его клевреты бросаются вон.
 
 
Сменялись жены в его покоях,
и вновь служанки шушукались рядом,
что каждый глоток угрожает ядом,
отрава таится в разных настоях.
В стенах тайники. Под кровом тревога.
Убийца, кажется, у порога.
С виду монах, а сам супостат.
 
 
Одна оборона – взгляд наугад
туда, сюда; шаги за шагами
по лестницам; он окружен врагами,
одна защита – железо жезла,
 
 
одна власяница – лишь бы спасла
от каменных плит, от смертельной стужи,
пронзающей душу своими когтями;
одна погибель – кого позвать?
Одна тоска, страх перед вестями;
одна угроза: смута снаружи,
преследующая среди подкупных
придворных, среди, быть может, преступных
лиц и втайне опасных рук;
 
 
за полу хватал кого-нибудь вдруг,
в ярости платье рвал на нем или
себе самому наносил урон?
Удар возможный или поклон?
Он схватил или его схватили?
Кто же это: другой или он?
 
IV. «Был час, когда величие державы…»
 
Был час, когда величие державы
в зеркальном блеске длилось, как во льду,
 
 
а бледный царь последним был в роду,
былую завершая череду,
и, голову клоня, стыдился славы.
Он приникал к пурпурной спинке трона,
ронял он руки, избегая стона,
с высоким саном не в ладу.
 
 
В доспехах белых и в мехах бояре,
ему готовы поклониться в ноги,
готовились к междоусобной сваре,
опасливо тая свои тревоги,
благоговеньем наводнив чертоги.
 
 
И прежний царь им вспоминался снова,
безумием карающего слова
велевший разбивать о камни лбы;
бывало, тот властитель их судьбы
на троне больше места занимал,
оставив блеклый бархат без пустот,
 
 
и мир для тьмы его был мал;
так от бояр скрывал властитель тот,
как трон его был красен, ибо гнет
одежд его весь в золоте был зрим.
 
 
И можно было думать, что таким
нарядом тяготился юный царь,
хоть факелы кругом горели ради
роскошества, где жемчуга, как встарь,
у трона всюду спереди и сзади,
и над вином светящиеся пряди,
рубины же чернеют, словно гарь,
и в мнимой глади —
 
 
мысленный итог.
И носит бледный царь свои уборы;
на голове корона; нет опоры
царю ни в ком, он слишком одинок,
льстецов он слышит хрипнущие хоры;
во сне же тем слышнее оговоры,
и лязгает поблизости клинок.
 
V. «В томленьи чуждом царство неизменно…»
 
В томленьи чуждом царство неизменно,
и бледный царь умрет не от меча,
его наследье все еще священно,
торжественное прошлое влача.
 
 
Так доживал в Москве свой царский срок он,
на белую Москву смотрел из окон,
весна ли в переулках или сон,
березовым трепещущая духом,
и все-таки овладевает слухом
наутро колокольный звон.
 
 
Колокола, его святые предки, —
династия, которая к татарам
восходит постоянно под ударом
в сказаньях, подтверждавших вещим даром,
что чудеса по-прежнему нередки,
 
 
и вдруг он понял, как в том веке старом
из родовых воспрянули глубин
его предвосхищавшие дотоле,
тишайший из пресветлых на престоле,
по собственной благочестивой воле
бездействующий властелин.
 
 
А он благодарил их на помин
их душ, чьи расточительны щедроты,
и жаждой жалобною жил,
в ней находя источник тайных сил,
а жизнь свои вершила обороты,
и в них таился он один.
 
 
Себя в них узнавал он что ни час,
как серебро в загадочных узорах,
во всех деяниях и приговорах,
но и в указах, и в глухих укорах
все так же красный пламень власти гас.
 
VI. «В серебряные смотрятся пластины…»
 
В серебряные смотрятся пластины
сапфиры, словно женские зеницы;
ветвящиеся в золоте зарницы —
не свадьба ли зверей, чьи гибки спины;
в мерцаньи смутном жемчуга едины
при созерцаньи дикой вереницы,
где исчезают лица, словно птицы.
Вот риза, вот венец, а вот страна;
как на ветру зерно, она видна;
вся, как река в долине, просияла;
так блещет обрамленная стена.
 
 
На солнце три сияющих овала;
и материнский лик, и, как миндаль,
пречистые персты; пространства мало,
и серебро – кайма, в которой даль,
а сумрак этих рук явил едва,
Кто царствует и на святой иконе,
и в монастырской келье, как на троне,
Тот Сын, целебный ток на горном склоне
и на неведомом доныне лоне
небес, чья вечна синева.
Ее рукам не до потерь,
и лик Ее открыт, как будто дверь
в тень сумерек, чьи отсветы – намеки,
когда в улыбке милостивой щеки,
пока блуждает свет среди утрат.
 
 
Царь чувствует закат, и царь поник.
 
 
Он шепчет: как Твои понять уроки?
Страшимся, страждем, ищем, где истоки;
Твой любящий влечет нас вечно Лик,
но почему черты Твои далёки?
 
 
Лишь для святых Ты радостный родник.
 
 
И царь в тяжелой мантии своей
всех подданных недвижней и слабей;
душевного спасения не чает,
хотя блаженство ближе средь скорбей.
 
 
А бледный царь, чьим волосам больным
тяжел венец, жил помыслом иным,
лицом, что незаметно остальным,
подобен Лику в золотом овале
и, облачен сиянием родным,
не смел признать: Она его встречает.
 
 
Два облаченья восторжествовали
так в тронном зале златом неземным.
 
Рейтинг@Mail.ru