Удушливая, влажная жара, нависшая над страною, словно мокрая простыня, лишала всякой надежды на сон. Цикады словно помогали жаре, а кричащие шакалы помогали им. Невозможно было спокойно сидеть в тёмном пустом доме, где раздавалось эхо. Поэтому в десять часов вечера я воткнул посредине сада мою трость и смотрел, в какую сторону она упадёт. Она указала как раз на залитую лунным светом дорогу в город Страшной Ночи. Звук падения трости испугал зайца. Он выбежал, хромая, из своей норы и перебежал на старое магометанское кладбище, где лишённые челюстей черепа и круглые берцовые кости, бессердечно обнажённые июльскими дождями, блестели, словно перламутр, на пропитанной дождями земле. Раскалённый воздух и тяжёлая земля выгнали наружу, в поисках прохлады, даже мертвецов. Заяц, хромая, продолжал бежать; с любопытством понюхал он осколок закопчённого лампового стекла и исчез в тени тамарисковой рощицы.
Хижина ткача циновок у ограды индусского храма была полна спящих людей, казавшихся мертвецами, прикрытыми простынями. Наверху сверкал немигающий глаз луны. Темнота даёт, по крайней мере, иллюзию прохлады. Трудно было поверить, что поток света, лившийся сверху, не приносил теплоты. Не так горяч он, как лучи солнца, но все же болезненно тёпел и слишком сильно нагревает тяжёлый воздух. Прямая, словно полированная стальная полоса, дорога вела к городу Страшной Ночи. По обеим сторонам дороги лежали трупы, расположенные на ложах в самых фантастических позах. Некоторые из них, с подвязанными ртами, были укутаны в белые покрывала; другие обнажены и черны, как чёрное дерево при ярком освещении; один – серебристо белый и землистый – лежал лицом кверху, с отвисшею челюстью, вдали от других.
«Спящий прокажённый; а остальные – усталые кули, слуги, мелкие торговцы и возницы с ближайшей биржи. Место действия – главный путь к городу Лагору в жаркую августовскую ночь». Вот все, что было видно; но далеко не все, что можно видеть. Очарование лунного света было повсюду, и мир странно изменился. Длинный ряд обнажённых мертвецов, сбоку которых стояла суровая серебряная статуя, был неприятен для взгляда. Тут были только мужчины. Неужели женщины обречены спать, как попало, под покровом душных глиняных хижин? Печальный стон ребёнка, раздавшийся из-под низкой глиняной крыши, ответил на этот вопрос. Там, где дети, должны быть и матери, чтобы присматривать за ними. Дети требуют заботливого ухода в эти душные ночи. Маленькая чёрная круглая головка выглянула из-за стены и худая – жалко худая – смуглая ножка показалась на жёлобе крыши. Раздался громкий звон стеклянных браслетов; женская рука на одно мгновение появилась над парапетом, обвилась вокруг худенькой шейки и стащила сопротивлявшегося ребёнка под полог постели. Слабый крик на высоких нотах замер в тяжёлом воздухе почти тотчас, как родился: даже дети в этой местности слишком чувствуют жару, чтобы плакать.
Ещё трупы; ещё залитая лунным светом белая дорога; убегающие шакалы; ряд спящих у дороги верблюдов; спящие пони со сбруей на спине; обитые медью деревянные повозки, словно подмигивающие при лунном свете, и снова трупы. Где только есть тень – от поднятой повозки с зерном, от пня дерева, отёсанного чурбана, пары бамбуковых стволов, нескольких пригоршней соломы, – всюду земля покрыта ими. Они лежат в пыли, при ярком свете луны; некоторые лицом вниз, со сложенными руками; некоторые с руками, закинутыми за голову; иные – прижав голову к коленям. Хорошо было бы, если бы они храпели; но они не храпят, и сходство с трупами нарушается только одним отличием: худые собаки обнюхивают тела и уходят. То тут, то там крошечный ребёнок лежит на ложе отца, покровительственно обнимающего его. Но большей частью дети спят с матерями на крышах домов. Желтокожие парии с белыми зубами не допускаются близко к смуглым телам.
Жгучий, удушливый порыв ветра от врат Дели почти заставил меня изменить намерение войти в город Страшной Ночи в этот час. То была смесь всяких дурных запахов, животных и растительных, которые днём и ночью накапливаются в обнесённом стенами городе. За городскими стенами, в неподвижных рощах смоковниц и померанцевых деревьев, воздух, по сравнению с городом, кажется прохладным. Да поможет Бог всем больным и малым детям в городе в эту ночь! Высокие стены домов яростно испускают тепло, и из темноты несутся зловонные испарения, могущие отравить буйвола. Но буйволы не обращают на это внимания. Целое стадо их бредёт по пустынной главной улице; по временам они останавливаются, прижимаются своими громадными мордами к запертым ставням лавки хлебного торговца и громко пыхтят.
Потом наступает безмолвие – безмолвие, полное ночных шумов большого города. Раздаются еле-еле слышные звуки какого-то струнного инструмента. Высоко над моей головой кто-то открывает окно, и скрип его рамы повторяет эхо пустой улицы. На одной из крыш громко звучит хукка, и под её звук тихо разговаривают люди. Иду дальше, и разговор доносится более отчётливо. Полоса света виднеется между слегка раздвинутыми ставнями лавки. Внутри её купец со щетинистой бородой, с усталыми глазами подводит баланс в своих счётных книгах, окружённый тюками ситца. Три укутанных в покрывала фигуры по временам обмениваются с ним замечаниями. Сначала он заносит что-то в книгу, потом делает какое-то замечание; потом проводит ладонью по лбу, с которого струится пот. Жара в застроенной улице страшная. Внутри лавки она должна быть почти невыносимой. Но работа идёт беспрерывно: запись, гортанная воркотня и постоянный жест руки, проводимой по лбу, повторялись с точностью часового механизма.
Полицейский, без тюрбана, в глубоком сне, лежит на дороге по пути к мечети Вазир-Хана. Полоса лунного света падает на лоб и глаза спящего, но он не двигается. Близка полночь, а жара становится как будто ещё сильней. Открытая площадь перед мечетью полна трупами; приходится выбирать путь, чтобы не наступить на них. Лунный свет падает широкими диагональными полосами на высокий, покрытый эмалью фасад мечети; каждый из голубей, сидящих в нишах и уголках здания, отбрасывает тень. Укутанные в покрывала призраки встают со своих коек и скрываются в тёмных глубинах здания. Возможно ли взобраться на верхушку высокого минарета и оттуда посмотреть вниз на город? Во всяком случае, стоит попробовать; может быть, дверь на лестницу открыта. Действительно, она оказалась открытой; но на лестнице лежал погруженный в глубокий сон привратник, подняв лицо к луне. Крыса выскочила из его тюрбана при звуке приближавшихся шагов. Привратник пробурчал что-то, на минуту открыл глаза, повернулся на другой бок и снова уснул. Вся теплота, накопившаяся за десять знойных индийских лет, сохранилась в чёрных, полированных стенах винтовой лестницы. На половине её есть что-то живое, тёплое, перистое; это что-то храпит. При звуке моих шагов неизвестное существо, прогоняемое со ступени на ступень, вспархивает наверх и оказывается желтоглазым, разгневанным коршуном. Сотни коршунов спали и на других минаретах и на куполах внизу. На этой высоте чувствуется дуновение прохладного или, по крайней мере, менее удушливого ветерка; освежённый, я оборачиваюсь, чтобы взглянуть на город Страшной Ночи.
Доре мог бы изобразить это на полотне. Золя мог бы описать это зрелище тысяч спящих при лунном свете и в тени! Крыши домов набиты мужчинами, женщинами и детьми; воздух полон неясных шумов. Обитатели города Страшной Ночи беспокойны. Нечего удивляться этому. Чудо, что они могут ещё дышать. Если внимательно приглядеться к толпе спящих, то увидишь, что они почти так же беспокойны, как дневная толпа; но шум спящей толпы – заглушённый. Повсюду, при ярком свете луны, можно видеть ворочающихся спящих; они постоянно переносят с места на место свои постели.
Безжалостная луна выставляет все на вид. Освещает равнины за городом, освещает серебряную пену, набегающую на узкую полосу набережной Рави за городом. На кровле дома, почти под минаретом мечети, какой-то бедняга поднялся, чтобы окатить водой из кувшина своё измученное лихорадкой тело; звук падающей воды слабо доносится до слуха. Два-три человека в отдалённых уголках города Страшной Ночи следуют его примеру, и вода сверкает, словно гелиографические сигналы. Небольшое облако проходит по лику луны, и город с его обитателями, прежде ясно обрисовывавшимися белыми и чёрными контурами, переходит в массы все более и более густого чёрного цвета. Беспокойный шум все продолжается – вздох большого города, изнывающего от жары, и людей, напрасно ищущих отдыха. Только женщины низшего класса спят на крышах домов. Какое мучение должно быть в закрытых ставнями зананах, где ещё мерцают лампы? Внизу, во дворе, раздаются шаги. Это муэдзин – верный служитель; но он должен был подняться часом раньше, чтобы напомнить верным о том, что молитва лучше сна – сна, который не хочет сойти на город.
Муэдзин возится одно мгновение с дверью одного из минаретов, потом исчезает, и звук, похожий на рёв быка – великолепный, громовой бас, – указывает, что он достиг верхушки минарета. Возглас этот должен донестись до берегов обмелевшей Рави! Во дворе он почти невыносим. Облако проносится, и муэдзин вырисовывается чёрным силуэтом на небе, с руками, приложенными к ушам; широкая грудь его вздымается от глубокого вдоха: «Аллах хо Акбар»; потом наступает пауза; другой муэдзин, где-то в стороне Золотого Храма, подхватывает призыв: «Аллах хо Акбар». Снова и снова; четыре раза подряд. С дюжину людей уже поднялись со своего ложа. «Я свидетельствую, что нет Бога, кроме Бога», – что это за чудесный крик, это исповедание веры, заставляющее людей десятками подыматься в полночь со своего ложа! Ещё раз он громовым голосом произносит ту же фразу, дрожа от силы своего собственного голоса. Потом в воздухе, вблизи и вдали, раздаётся: «Мохаммет – Пророк Бога». Он словно бросает вызов отдалённому горизонту, где летняя молния играет и сверкает, словно обнажённая сабля. Все муэдзины в городе повторяют возглас; на кровлях домов некоторые из обитателей становятся на колени. Длинная пауза предшествует последнему восклицанию: «Ла ила иль Аллах!» – и безмолвие воцаряется вслед за ним.
Муэдзин, спотыкаясь, спускается по тёмной лестнице, бормоча что-то. Он проходит под входной аркой и исчезает. Удушливое безмолвие нисходит на город Страшной Ночи. Коршуны на минаретах снова засыпают, храпя ещё громче; горячий ветер налетает ленивыми порывами; месяц спускается к горизонту. Облокотясь на парапет башни, сидишь до зари, смотришь на этот мучимый жарой улей и удивляешься: как живут там люди? О чем они думают? Когда они проснутся? Снова звук воды, выливаемой из кувшинов; слабый скрип деревянных постелей, которые ставят в тень или выносят из тени; нестройная музыка струнных инструментов, смягчённая далью и переходящая в печальную жалобу, и тихий грохот отдалённого грома. Во дворе мечети привратник, лежавший на лестнице минарета, когда я входил туда, дико вскакивает во сне, размахивает руками над головой, бормочет что-то и снова падает на своё место. Убаюканный храпом коршунов – они храпят, как чересчур наевшиеся человеческие существа, – я впадаю в беспокойную дремоту, сознавая, что пробило три часа и что в воздухе чувствуется лёгкая – очень лёгкая – свежесть. Город теперь совершенно тих, за исключением любовной песни какой-то бродячей собаки. Ничего, кроме мёртвого, тяжёлого сна.
После этого наступает мрак. Он, кажется, тянется несколько недель. Луна зашла. Даже собаки замолкли. Я дожидаюсь первого луча зари, чтобы направиться домой. Снова звук шаркающих ног. Должен начаться утренний призыв; моё ночное бдение окончилось. «Аллах хо Акбар! Аллах хо Акбар!» На востоке небо становится серого, потом шафранного цвета; предрассветный ветер подымается, словно призванный муэдзином, и, как один человек, город Страшной Ночи подымается и поворачивается лицом к светлеющему дню. С возвращением жизни возвращаются и звуки. Сначала тихий шёпот; потом низкое басовое жужжание. Следует помнить, что весь город на кровлях домов. С веками, отягчёнными от долго откладываемого сна, я спускаюсь с минарета через двор на площадь, где спавшие уже встали, убрали свои постели и ведут утренние разговоры за трубками. Минутная свежесть воздуха уже исчезла и жарко по-прежнему.
– Не будет ли сахиб так добр, не посторонится ли?
Что это? В полусвете люди несут что-то на плечах. Я отступаю. Несут на костёр тело женщины. В толпе кто-то говорит:
– Она умерла в полночь от жары.
Итак, этот город не только Город Ночи, но и Город Смерти.
По его невоспроизводимой манере произносить букву «р» я узнал в нем уроженца Нью-Йорка; а когда он во время нашего длинного, медленного пути к западу от Ватерлоо стал распространяться о красоте своего города, я, объявив, что ничего не знаю об этом городе, не сказал больше ни слова. Удивлённый и восхищённый вежливостью лондонского носильщика, незнакомец дал ему шиллинг за то, что он пронёс его мешок на расстоянии около пятидесяти ярдов; ньюйоркец подробно осмотрел уборную первого класса, которой лондонская и юго-западная дороги дозволяют иногда пользоваться бесплатно; потом с чувством страха, смешанного с презрением, но сильно заинтересованный, стал смотреть в окно на аккуратненький английский пейзаж, словно погруженный в воскресный покой. Я наблюдал, как выражение удивления постепенно усиливалось на его лице. Почему вагоны так коротки и высоки? Почему некоторые товарные вагоны покрыты брезентами? Какое жалованье может получать инженер? Где же то многолюдное население Англии, о котором он столько читал? Какое положение всех этих людей, что проезжают по дороге на трициклетках? Когда мы будем в Плимуте?
Я сказал ему все, что знал, и многое, чего не знал. Он отправлялся в Плимут, чтобы принять участие в консультации насчёт болезни одного из его соотечественников, который удалился в окрестности этого города, чтобы излечиться от нервной диспепсии. Да он сам доктор по профессии, и каким образом кто-нибудь в Англии может страдать нервным расстройством – это превосходит его понимание. Никогда ему не грезилась такая успокаивающая атмосфера. Даже сильный шум движения в Лондоне – монастырский покой по сравнению с городами, которые он мог бы назвать; а сельская местность – это рай. Долгое пребывание там свело бы его с ума, признавался он; но на несколько месяцев – это самое чудесное лечение отдыхом.
– Я буду приезжать каждый год, – сказал он в порыве восторга, когда мы ехали среди двух изгородей из белого и розового боярышника в десять футов высоты. – Видеть все то, о чем читал! Конечно, для вас это не поразительно. Я думаю, вы – гражданин этой страны. Что это за совершённая страна! Разве это привитое? Вероятно, уже прирождённое. А там, где я жил… Эй, что это такое?
Поезд остановился при ярком солнечном свете на станции Фремлингэм-Адмирал, которая состояла исключительно из столба с дощечкой с надписью, двух платформ и мостика наверху; не было даже разъездных путей. Никогда, насколько я знал, здесь не останавливался ни один из самых медленных местных поездов; но в воскресенье все возможно на лондонской и юго-западной дорогах. Слышно было жужжание разговоров в вагонах и ещё более громкое жужжание шмелей в кустах желтофиолей на берегу. Мой спутник высунулся из окна и с наслаждением втянул воздух.
– Где мы теперь? – спросил он.
– В Уильтшайре, – сказал я.
– А! В такой стране человек должен был бы уметь писать романы даже левой рукой. Ну, ну. Итак, это приблизительно страна Тесса, не правда ли? Я чувствую себя как будто я в книге. А у кондуктора что-то на уме. Чего он добивается?
Кондуктор, великолепно одетый, со значком и с поясом, шёл по платформе размеренным, официальным шагом и размеренным же, официальным тоном говорил у дверей каждого вагона:
– Нет ли у кого-нибудь из джентльменов пузырька с лекарством? Один джентльмен по ошибке взял пузырёк с опиумом.[6]
Через каждые пять шагов он смотрел на официальную телеграмму в руке, словно освежая себе память, и повторял свои слова. Мечтательное выражение лица моего спутника – он унёсся вдаль с Тессом – исчезло с быстротой молнии. Со свойственной его соотечественникам способностью быстро приспосабливаться к обстоятельствам, он оказался на высоте положения, сбросил с сетки свой мешок, открыл его, и я услышал звон пузырьков.
– Узнайте, где этот человек, – отрывисто проговорил он. – Я нашёл тут средство, которое может помочь ему, если он ещё в состоянии глотать.
Я поспешно побежал за кондуктором вдоль ряда вагонов. В последнем купе слышался страшный шум – кто-то громко кричал, чтобы его выпустили, и ударял ногами в дверь. Я не разглядел доктора из Нью-Йорка, который быстро шёл по направлению к купе, неся в руке синий стакан из умывальной, наполненный до краёв. Кондуктора я увидел у паровоза. Он неофициально почёсывал в голове и шептал:
– Я выбросил какую-то бутылочку с лекарством в Эндовере, я уверен, что выбросил.
– Во всяком случае, скажи ещё раз, – сказал машинист. – Приказание всегда приказание. Повтори ещё раз.
Кондуктор ещё раз прошёл вдоль вагонов. Я шёл за ним по пятам, стараясь привлечь его внимание.
– Минутку, одну минутку, сэр, – сказал он, размахивая рукой, которая одним взмахом могла бы изменить направление движения на лондонской и юго-западной дорогах. – Не было ли у кого-нибудь пузырька с лекарством? Один джентльмен взял по ошибке пузырёк с ядом, опиумом.
– Где этот человек? – задыхаясь, спросил я.
– В Уокинге. Вот отданное мне приказание. – Он показал мне телеграмму, в которой было указано, что следовало ему говорить. – Должно быть, он оставил в поезде один пузырёк и взял по ошибке другой. Он в отчаянии телеграфировал из Уокинга, а теперь я вспомнил и почти уверен, что я выбросил какой-то пузырёк в Эндовере.
– Так в поезде нет человека, который принял яд?
– Господи, Боже мой, сэр! Конечно, нет. Никто яду не принимал. Он просто вёз его с собой, держал в руках. Он телеграфирует из Уокинга. Мне было приказано опросить всех в поезде; я это сделал, и мы опоздали на четыре минуты. Вы входите, сэр? Нет? Так отойдите!
За исключением английского языка, может быть, нет ничего ужаснее порядков на английской железнодорожной линии. Мгновение перед тем казалось, что мы проведём целую вечность на Фремлингэм-Адмирал, а теперь я видел уже, как хвост поезда исчезал за изгибом выемки.
Но я был не один. На одной из скамеек нижней платформы сидел самый громадный матрос, какого я видал в жизни, размягчённый и ставший любезным (он широко улыбался) от выпитого им вина. В огромных руках он нежно держал пустой стакан с буквами: «Л. Ю. З. Д.»,[7] внутри которого виднелись полосы сине-голубого цвета – следы какой-то жидкости. Перед ним, положив ему на плечо руку, стоял доктор. Подойдя ближе, я услышал, как он говорил:
– Потерпите ещё минуту-другую, и вам будет так хорошо, как никогда в жизни. Я останусь с вами, пока вам не станет лучше.
– Господи, Боже мой! Да мне совсем хорошо, – сказал матрос. – Никогда в жизни не чувствовал себя лучше.
Доктор обернулся ко мне и понизил голос:
– Он мог умереть, пока этот дурак кондуктор расхаживал. Однако я помог ему. Лекарство должно подействовать через пять минут. Не знаю, как бы нам заставить его ходить.
В эту минуту я испытывал такое чувство, словно мне на живот положили мешок с семью фунтами колотого льда.
– Как, как вам удалось сделать это? – задыхаясь, проговорил я.
– Я спросил его, не хочет ли он выпить? Он так сильно колотил ногами, что отлетали куски дерева от стены, вероятно, благодаря его мощному телосложению. Он сказал, что ради выпивки пойдёт куда угодно; ну я и выманил его на платформу и зарядил. Хладнокровный вы народ, британцы! Поезд ушёл, и, по-видимому, никто и не подумал о нем.
– Мы опоздали на поезд, – сказал я.
Он с любопытством взглянул на меня.
– Будет другой до заката солнца, если это единственное, что беспокоит вас. Носильщик, когда идёт следующий поезд?
– Семь сорок пять, – сказал единственный носильщик и вышел в калитку.
Было три часа двадцать минут жаркого, сонного, послеполуденного времени. Станция была совершенно пуста. Матрос закрыл глаза и покачал головой.
– Плохо дело, – сказал доктор. – С ним, а не с поездом. Надо как-нибудь разбудить его, разбудить и заставить ходить.
Насколько мог быстро, я объяснил положение дел, и лицо доктора из Нью-Йорка приняло бронзово-зелёный цвет. Потом он отчаянно выругал нашу знаменитую конституцию, проклял английский язык, корень его, разветвления, грамматические обороты и неясное словопроизводство. Его пальто и мешок лежали рядом со спящим. Он осторожно присел, и тут я заметил плутоватое выражение в его глазах.
Не знаю, какой дьявол овладел им, но он накинул на плечи своё летнее пальто. Говорят, что спящий скорее просыпается от лёгкого шума, чем от сильного. Только доктор продел руки в рукава, гигант проснулся и вцепился в шёлковый воротник горячей правой рукой. На лице его отражались ярость и стремление проявить её в действии.
– Мне не так хорошо, как прежде, – сказал он голосом, идущим из живота. – Вы подождёте меня, подождёте.
Он тяжело дышал сквозь закрытые губы.
В разговоре со мной доктор особенно настаивал на приверженности к законности (не говоря уже о кротости) его так оклеветанной страны. А между тем (впрочем, может быть, его раздражала какая-нибудь пуговица) я увидел, как его правая рука потянулась к правому бедру, ухватилась за что-то и снова появилась пустой.
– Он не убьёт вас, – сказал я. – Вероятнее всего, он подаст на вас в суд, насколько я знаю свой народ. Лучше давайте ему время от времени денег.
– Если он будет спокоен, пока не подействует лекарство, то все будет хорошо, – ответил доктор. – Если же нет – меня зовут Эмори-Джулиан Б. Эмори – 193-я улица, угол Медисонской и…
– Мне никогда не было так дурно, – внезапно проговорил матрос. – Зачем вы дали мне это питьё?
Дело приняло такой личный характер, что я занял стратегическое положение на пешеходном мостике и, став в самом центре, наблюдал за происходившим.
Я видел белую дорогу, шедшую по краю Сольсберийской равнины, лишённую всякой тени на протяжении нескольких миль, и на половине её пятно – спину одинокого носильщика, возвращавшегося во Фремлингэм-Адмирал (если такое место действительно существовало), к поезду, приходящему в семь сорок пять. Тихо звонил колокол какой-то невидимой церкви. Слева от дороги, среди каштановых деревьев, слышался шорох, а вблизи слышно было, как овцы пережёвывали жвачку.
Вокруг царил покой Нирваны. Я предался размышлениям, облокотясь на горячую железную перекладину пешеходного моста (за переход через который брали сорок шиллингов), и убедился, как никогда раньше, что последствия наших поступков бесконечны, вечны. Даже самое лёгкое воздействие нашей личности на жизнь наших ближних оказывает влияние все расширяющееся, подобно кругам на поверхности воды от брошенного камня. Сами боги не могут знать, где предел вызванного нами действия. Ведь, например, не кто иной, как я, молча поставил перед доктором стакан из уборной первого класса того поезда, который теперь шёл на всех порах в Плимут. Но духом, по крайней мере, я был в миллионе миль расстояния от того несчастного человека другой национальности, который выдумал приложить свой неопытный палец к чужой жизни. Невидимое колесо жизни подхватило его и потянуло вверх и вниз по освещённой солнцем платформе. Эти двое людей словно учились польке-мазурке, и припев их песни, произносимый низким голосом, был: «Зачем вы дали мне это питьё?»
Я увидел блеск серебра в руке доктора. Матрос взял серебро и опустил его в карман левой рукой; но сильная правая ни на минуту не отпускала воротника пальто доктора, и, по мере того как приближался кризис, голос, похожий на рёв быка, становился все громче и громче: «Зачем вы дали мне это питьё?»
Они отошли под большими двенадцатидюймовыми балками пешеходного моста к скамье, и я понял, что час настал. Лекарство производило своё действие. Волны белого и синего цвета сменялись на лице матроса; наконец, оно стало ровного жёлтого цвета и – случилось то, что должно было случиться.
Я вспомнил о взрыве адской машины, о гейзерах в Йеллостоунском парке; об Ионе и его ките; но живой оригинал, который я видел сверху в ракурсе, превзошёл все это. Шатаясь, он подошёл к большой деревянной скамье, укреплённой железными скобами в прочном каменном основании, и ухватился за неё левой рукой. Рука эта дрожала и тряслась как в лихорадке. Правая же продолжала держать ворот доктора так, что оба тряслись в одном пароксизме, как два маятника, вибрирующих вместе; я издали трясся заодно с ними.
Это было нечто колоссальное, громадное; но английского языка не хватает для выражения некоторых явлений. Только французский язык, кариатидный французский язык Виктора Гюго, мог бы описать это; поэтому я сожалел и вместе с тем смеялся, поспешно придумывая и отбрасывая неподходящие прилагательные. Ярость припадка прошла и страдалец полуупал-полувстал на колени на скамье. Теперь он призывал Бога и свою жену, как раненый бык призывает уцелевшее стадо.
Замечательно, что он уже более не употреблял грубых выражений: это ушло вместе со всем остальным. Доктор показал золото. Оно было взято и удержано. Удержался все-таки и воротник пальто.
– Если бы я мог стоять, – с отчаянием ревел великан, – я бы исколотил вас!.. вас с вашим питьём! Я умираю… умираю-умираю!
– Это вы только так думаете, – сказал доктор. – Увидите, что это принесёт вам много пользы, – и, вменяя в заслугу властную необходимость, прибавил: – Я останусь с вами. Если бы вы отпустили меня на минуту, я дал бы вам кое-что для приведения вас в порядок.
– Вы уже привели меня в порядок, проклятый анархист! Вырвать хлеб изо рта трудящегося англичанина! Но я… я буду держать вас, пока не поправлюсь или не умру. Я не сделал вам ничего дурного. Предположим, что я был немного навеселе. Меня раз лечили в больнице желудочным насосом. Я понимал это, а теперь не постигаю, что это так медленно убивает меня?
– Через полчаса вам будет совсем хорошо. Зачем мне убивать вас, как вы думаете? – спросил доктор, который происходил из логической расы.
– Почём я знаю? Рассказывайте в суде. Получите семь лет за это, человекоубийца вы этакий! Вот вы кто – настоящий человекоубийца. В Англии есть правосудие, скажу вам; да и моё начальство подаст на вас. Мы здесь не допускаем фокусов с внутренностями. Одну женщину засадили на десять лет за гораздо меньшее преступление. И вам придётся уплатить много, много сот фунтов, кроме пенсии моей старухе. Вот увидите, лекарствующий иностранец. Где у вас разрешение на это? Попадёт вам, увидите!
Тут я заметил то, как часто замечал и раньше, что человек, не особенно боящийся пререканий с иностранцем, испытывает самый отчаянный страх перед действием иностранного закона. Голос доктора напоминал флейту, когда он ответил с утончённой вежливостью:
– Но ведь я дал вам очень много денег… три фунта, я думаю.
– Что такое три фунта за отравление такого человека, как я! Ух! Снова начинается.
Во второй раз скамейка зашаталась во все стороны. Я отвернулся.
Стоял чудеснейший майский солнечный день. Невидимые течения воздуха изменились, и вся природа, казалось, вместе с тенями от каштановых деревьев вошла в покой наступившей ночи. Но я знал, что до конца дня ещё много длинных-длинных часов бесконечных английских сумерек. Я был рад, что живу, рад отдаться течению Времени и Судьбы; впитывать всеми порами великий покой и любить мою страну с преданностью, которая особенно расцветает, когда между ней и человеком находится три тысячи миль. И что за райский сад эта удобренная, подстриженная и орошённая страна! Человек может расположиться на отдых в открытом поле и чувствовать себя дома и в большей безопасности, чем в самых величественных зданиях чужих стран. А главная радость состояла в том, что все это неоспоримо принадлежало мне – хорошо подстриженные изгороди, безукоризненные дороги, сплошь покрытые колючим кустарником места, молодые перелески, опоясанные яблонями, кусты боярышника и большие деревья. Лёгкий порыв ветра, осыпавший лепестками боярышника блестящие рельсы, донёс до меня как будто запах свежих кокосовых орехов, и я понял, что где-нибудь, куда не проникает мой взгляд, цветёт золотой дрок. Линней на коленях благодарил Бога, когда в первый раз увидел поле, усеянное дроком. Между прочим, и матрос стоял также на коленях. Но он не молился. Он был просто отвратителен.
Доктору пришлось наклониться над ним, отвернувшись к спинке скамьи; из того, что я видел, я пришёл к заключению, что матрос умер. Если это было действительно так, то мне следовало бы уйти; но я знал, что, пока человек отдаётся течению обстоятельств, стремясь ко всему, что случается на его пути, и ни с чем не борясь, ничего дурного не может случиться с ним. Закон настигает изобретателя планов, прожектёра, но никак не философа. Я знал, что, когда игра окончится, сама судьба удалит меня от трупа и очень жалел о докторе.
Вдали, вероятно, на дороге, ведшей в Фремлингэм-Адмирал, показался какой-то экипаж и лошадь, единственный древний кабриолет, встречающийся в случае нужды почти в каждом селе. Предмет этот продвигался к станции; ему нужно было проехать вдоль дорожки между изгородями, внизу железнодорожного моста и выехать со стороны доктора. Я был в центре. Вот он, мой снаряд! Когда он подъедет, что-нибудь да случится. Все остальное словно не касалось моей глубоко заинтересованной этим случаем души.
Доктор у скамьи повернул, насколько ему позволяло его скорченное положение, голову через левое плечо и приложил правую руку к губам. Я сдвинул шляпу и поднял брови в знак вопроса. Доктор закрыл глаза и медленно кивнул раза два-три головой, приглашая меня подойти. Я осторожно спустился и нашёл все, как ожидал. Матрос, казалось, крепко спал, но рука его продолжала держать ворот доктора и при малейшем движении (а положение доктора было, действительно, очень неудобное) машинально сжимала крепче, как рука больного крепче сжимает руку сиделки. Он почти присел на пятки и, падая все ниже, стащил доктора влево.
Доктор сунул в карман свободную правую руку, вытащил какие-то ключи и покачал головой. Матрос пробурчал что-то во сне. Я молча порылся в своём кармане, вынул соверен и зажал его между большим и указательным пальцами. Доктор снова покачал головой. Не денег не хватало для его покоя. Его мешок упал со скамьи на землю. Он взглянул в его сторону и открыл рот в форме «о». Понять было не трудно; но когда я открыл мешок, то указательный палец правой руки доктора разрезал воздух. С большой осторожностью я вынул из мешка нож, которым срезают мозоли на ногах.