© Всеволодов Р., 2017
© ООО «Страта», 2017
Когда свергают монархию, небо становится не таким ярким, ибо оно теряет звезду.
Анатоль Франс
Он появился вместе со снегом – мокрым, липким, неприятным, – совсем непохожим на тот веселый теплый снег, что когда-то лежал за окнами дворца, где под каждой елкой играла заботливо устроенная под ветками музыкальная шкатулка. Теперь пришло время другой музыки – чужой, непонятной, той, что тихо насвистывал себе под нос комиссар Яковлев.
Мария сразу почувствовала что-то очень недоброе, что принес с собой этот человек, едва только он переступил порог их дома. Странно, она уже порой нечаянно именовала «домом» стены чужого губернаторского жилища, где теперь пребывала в заключении вся царская семья.
Но ведь именно здесь, сейчас были ее отец, мать, сестры, братик, даже многие слуги, включая неизменно заботливого лейб-медика Евгения Сергеевича Боткина, гувернера Жилика, швейцарскую фамилию которого сестры преобразовали в шуточно-ласковое прозвище.
Дом – это не стены, а люди. Люди ее здесь – в этом каменном здании, выстроенном несколько столетий назад, после большого пожара, едва не спалившего дотла весь Тобольск, и теперь окруженного бдительными часовыми. Все ее родные здесь, в этом доме с тусклым светом, испорченной канализацией, грубостью чужих людей, стерегущих их плен. Здесь было бы совсем плохо, если бы близкие души, озябшие от злоключений, так обильно выпавших на последний год, не прижимались друг к другу, спасаясь счастливо рождающимся теплом.
Но прибывший комиссар принес с собой что-то очень чужое, и даже в его вежливой улыбке Марии почудилось злое. Она почувствовала это сразу, еще до того, как Яковлев стал суетливо осматривать комнаты, врываться в самое неподходящее время к больному Алексею, дабы убедиться, действительно ли тот болен, или же его преднамеренно обманули относительно здоровья мальчика.
На маму комиссар не произвел такого впечатления, она даже стала защищать его, сказав, что это хоть и очень нервный, но все-таки, безусловно, интеллигентный и в чем-то отчасти приятный человек. Хуже того, Мария видела, что с появлением нового человека мамины глаза засветились теплом надежды. Она, верно, думает, что именно с ним должно наконец прийти спасение. Бедная мама по-прежнему верит в то, что пока они находятся в заключении, кто-то изо всех сил старается вызволить их. Ведь должно же остаться от целой России хоть несколько человек, преданных своему государю.
Не то что отец. Он уже хорошо знает цену человеческой преданности. Но, кажется, и он тоже не чувствует до конца все, что есть злого, опасного в этом приехавшем к ним человеке. Не чувствуют этого и сестры. И только Мария точно знает, что не посланником затаившихся до времени сил, радеющих о спасении плененной семьи низвергнутого императора, явился новый комиссар, а тем, кто сделает ее отцу что-то плохое. Цель его приезда пока еще остается неясна, о миссии своей он не распространяется, но все усерднее молится за отца встревоженная Маша, и голос ее нервно дрожит во время акафистов и хоралов. Нынешние истовые молитвы ее, призванные защитить, сколь это возможно, отца от злобы чужих людей, отзываются воспоминанием о совсем еще раннем детстве, когда она, будучи всего трех лет от роду, без устали целовала портрет папеньки, заболевшего тифом, вмиг потерявшего живой блеск глаз и твердость голоса. Маленькая Маша уже тогда знала, что папа ее – царь, что он почти такой же главный, как Боженька на небе. Который обязательно должен сделать так, чтобы отец ее выздоровел, потому что сам он ведь не сможет один уследить за всей землей, а кто ему лучше поможет в этом, чем папа… И когда отец выздоровел, когда вновь нежно обнимал и гладил ее, Маша надолго поверила, что Бог – хороший и ничего плохого никогда никому из них не сделает. Она чувствовала, что Он, Бог, – тихий и уютный, как свет лампадки над ее колыбелькой, который помнился долгие годы.
А вот в глазах комиссара Яковлева она не увидела ни малейшего отблеска этого света.
Комиссара Яковлева поразила размеренность жизни пребывающей в заключении царской семьи, все силы которой, казалось, были направлены теперь лишь на одно – не дать раствориться, ускользнуть привычной приторно-слащавой атмосфере аристократического благополучия. Им, похоже, совсем не много дела до заливаемой кровью страны. Главное, слетев с царственных вершин, суметь сохранить за собой местечко поуютнее. Это же надо: для одной только семьи (причем не почестей заслуживающей, а с позором с трона выгнанной) – громадное барское здание с бесконечным количеством комнат, всякими пристройками, антресолями, кладовыми, которые и за несколько часов не успеешь осмотреть. Глядя на тихую спокойную улыбку отрекшегося от царской власти императора, который, похоже, вознамерился сохранить домашний уют на задворках заливаемой кровью, выжигаемой огнем пожаров страны, Яковлев вспоминал ярый блеск глаз председателя Уральского Совета Заславского, с которым он говорил совсем недавно.
– Кончать с этой семейкой надо, – за словами последовал жест, душивший толстыми пальцами тяжелый воздух. – Отцарствовались, ироды. Мало, сидючи на троне, крови нашей попили, так и теперь по ночам из-за них не спи, от каждого шороха вздрагивай. Точно вам говорю, освободить их хотят. Сюда, в город, без конца новые люди приезжают. Не иначе белогвардейщина поганая разгруппировалась по одному, чтоб подозрений наших не вызвать, в личины разные обрядилась, а потом, в условный час, как сконцентрируются разом и выхватят у нас всю семейку. Так дело до того дойдет, что их обратно на трон взгромоздят. Нет, шлепать их надо, и чем скорей, тем лучше. Мы уже пытались их отбить своими силами у охраны, но там человек больно уж много, и вооружены хорошо. Теперь дело, верно, на лад пойдет. У нас соответствующих бумаг не было, а сейчас… – мечтательно улыбнулся Заславский, – разом их перетюкаем. Вас же для этого прислали, верно?
– Нет, меня прислали не для этого, – холодно ответил Яковлев, которого уже начинал раздражать этот тщедушный человек с безумным блеском в глазах.
– А для чего же тогда? – сразу растерялся председатель Уральского Совета.
– Если бывший царь и будет казнен, то не ваших рук это дело. Ищите себе дичь помельче! – эти слова Яковлева разом перечеркнули надежды Заславского видеть в нем товарища, а не новую враждебную силу. И рука его сама собой потянулась к кобуре. Яковлев оказался быстрее. В одно мгновение выхватил он… нет, не наган – документы и приблизил их к самым глазам Заславского.
– Вы отчетливо видите, что здесь написано? И какие полномочия даны мне самим товарищем Лениным и товарищем Свердловым? Я здесь для того, чтобы служить прямым исполнителем их распоряжений. Следовательно, неповиновение мне – это прямое оскорбление в моем лице всей Советской власти. В случае таких оскорблений мне даны полномочия вплоть до расстрела. Так что впредь я не советовал бы вступать со мной в споры. Может плохо кончиться. Для вас.
И комиссар замолчал, решив, что и так потратил очень много слов на этого тщедушного, неопрятного, неуклюже-нервного человека, с которым в строительстве новой жизни ему вдруг оказалось по пути.
Как все-таки отличаются солдаты, набранные Керенским для охраны низложенного царя, – статные, с четкой выправкой, – куда более годящиеся для военного парада, чем для роли тюремщиков. Вот бы с кем делать эту войну. Но не беда. Шальных пуль много. Хватит и на Заславского, и на подобных ему, с кем воюешь сейчас на одной стороне, но кого лучше бы не было больше на свете к тому времени, когда удастся наконец построить новую жизнь.
На этот раз Алексей болел как никогда раньше: в области паха открылось внутреннее кровотечение, горло сдавливал беспрерывный кашель, высокая температура не спадала который день… И сейчас особенно хотелось, чтобы рядом все время была мама. Раньше, даже будучи совсем маленьким, Алексей не боялся оставаться один, и ночная темнота не была связана со страхом кошмаров. Но тогда мальчик еще не знал, что в этом мире существует столько злых людей, которым, кажется, одно только и нужно в жизни – сделать кому-нибудь плохо. Это они, непонятные злые люди, поменяли все в стране, выгнали их с семьей из дому, забрали любимые вещи, это они убили доброго дядю Григория, который молитвами своими брал боль Алексея на себя и который, кроме того, рассказывал у его постели столько удивительных сказок: о злой колдунье Бабе Яге, что обманом хотела завлечь в огонь бесстрашного царевича, о принцессе, что ночами превращается в птицу и боится быть убитой возлюбленным своим, так метко стреляющим из охотничьего ружья, о верной дружбе серого волка и лесного медведя… много сказок было рассказано дядей Григорием у постели Алексея. Особенно ценил цесаревич то, что «отец Григорий» не обрывал на полуслове сказки свои, когда видел, что смыкаются веки умиротворенного ребенка. Все равно не уходил, рассказывал дальше, всегда до конца, и обрывки этих сказочных историй доносились до Алексея уже сквозь сон, давая потом ощущение полнокровной самостоятельной жизни всех этих волшебных перипетий, которые продолжают существовать сами по себе, вне зависимости от того, слушаешь ты их или нет.
Некому больше заговаривать боль, некому рассказывать такие сказки, и заменить их может только мамино тепло, поэтому так хочется, чтобы она именно сейчас, каждую секундочку, была рядом и смогла бы оградить совсем обессиленного болезнью Алексея от злых непонятных людей, которые все ищут, как сделать новые пакости. Даже папа бессилен перед ними.
Раньше любой, даже самый взрослый человек, был обязан подчиняться ему, а теперь он сам слушается других как маленький ребенок. Слушается, даже когда категорически не желает делать то, чего от него хотят. Вот как несколько дней назад, когда все эти злые люди потребовали, чтобы он снял с себя погоны. Мальчик хорошо помнил, как папа отдавал приказы самым важным генералам и по одному лишь мановению его руки бесстрашно двигались навстречу неприятелю целые полки. А теперь папа не только не самый главный на все еще продолжающейся войне – ему не позволено больше защищать свою страну и в ряду простых солдат. Какие-то люди, которых мальчик никогда не видел в Ставке (где прежде принимались самые ответственные военные решения), захотели отобрать заслуженные в самом сердце войны погоны и у самого Алексея.
– Папа, я не буду снимать погоны, – твердо сказал он отцу.
– Пожалуйста, я прошу тебя, – ответил тот, – так надо. Поверь мне. Это не потому что ты слабый. Ты все равно и сейчас и всегда будешь намного сильнее, чем они. Просто иногда нам приходится делать то, что мы не хотим.
Алексей помнил, что он (у кого и игрушечное ружье-то давно отобрали, и погоны снять заставили, и кому не позволяют выходить за забор) все равно сильнее всех этих взрослых, угрюмых, так редко улыбающихся людей, не выпускающих из рук тяжелые винтовки. Он помнил это, когда, разозленный, что они взяли да и сровняли с землей ледяную горку (ту, что Алексей старательно строил с сестрами целый день и которая успела подарить им немало минут настоящего, уже забытого, веселого смеха), в желании доказать, что он сильнее, в стремлении, чтобы все они поняли это, Алексей превратил в ледяную гору лестницу в доме и принялся скатываться по ступенькам, нарочно изображая радостный смех, чтобы они знали, что ничего не смогли отобрать у него.
Эта игра закончилась сильным ушибом, и теперь Алексей беспомощный лежал в постели, мучаясь невыносимой болью, не в силах повернуться или хоть приподнять голову.
– Мама… мамочка, скажи, ты ведь меня не оставишь? ни на минуточку? – руки его в страхе сжимали край маминого платья.
– Нет, мой хороший, как я могу… Я никогда, ни за что не оставлю тебя одного. Ни на секундочку.
До того как она отправится вслед за супругом не зная куда, насколько, оставив больного сына, – оставалось ровно два дня.
…А может, отчасти дело было еще и в том, что приехавший комиссар одет был в матроску, чем сразу вызвал у Марии воспоминания о морском офицере Деменковском. Старшие сестры, бывало, называли ее «госпожа Деменковская», подтрунивая над тем, как сильно Маша увлеклась этим молодым человеком. Статный красавец, военный, обладающий приятными манерами и проявляющий личное заботливое участие к Марии, стал частым гостем ее мыслей. В сердце девушки зарождалось уже большое, настоящее, искреннее чувство, сокровенность которого она прятала, однако, от сестер, легко поминая имя Николая Павловича в шутливых, насмешливых разговорах, где слово «невеста» звучало, казалось, лишь ради забавы. Но она ждала каждой новой встречи с этим человеком и неустанно молила Бога о том, чтобы война пощадила его. Мысль о том, что когда-нибудь может не стать хорошо знакомой, кажется, одному только ему свойственной улыбки, взгляда его, удивительным образом наполняющего теплом все ее тело, – мысль об этом была невыносима.
Хотя Мария была благодарна войне за то, что подарила им случай встретиться, заговорить друг с другом и очень скоро почувствовать взаимную необходимость.
Маша гостила у отца, в Ставке, и среди всех солдат и офицеров увидела смутно знакомые черты человека, которого она, казалось, уже где-то встречала. Девушка не ошиблась. Деменковский сам напомнил ей обстоятельства их первой (и тогда еще совсем мимолетной) встречи. Он гостил на яхте «Штандарт» – любимой яхте великих княжон, подарившей им столько счастливых часов, давшей необыкновенное ощущение уютной оторванности от земли, наградившей их видом самых красивых закатов и рассветов….
Но тогда случайная встреча ничего не сказала еще о будущем чувстве. Да и теперь Деменковский, уже прошедший через настоящие бои, не раз рисковавший жизнью, был не простым морским офицером, а человеком, привыкшим смело смотреть в глаза смертельной опасности. В нем нынче, при той мягкости и учтивости, с которыми он обращался к Марии, сразу чувствовалась настоящая мужественность, выкованная в горниле сражений. Он стал частым гостем мыслей и снов Марии, и имя его теперь стояло одним из первых в ее молитвах.
Небрежно натянутая на тело матроска комиссара Яковлева вызвала в памяти море, любимую яхту «Штандарт», настоящую морскую форму и, конечно, Николая Павловича Деменковского, никаких вестей о котором она уже давно не получала. И таким резким был контраст между любованием с палубы яркими закатами, солнцем, ласкающим морские волны, и этой комиссарской ухмылкой, зачем-то напяленной матроской, что Яковлев сразу вызвал враждебность неприятия. Казалось, руки у него такие же липкие и скользкие, как и взгляд, мнилось, что он станет лезть во все самое важное и сокровенное, самое дороге, что есть у Маши. Поэтому в первый же день, как он явился, Мария спешно стала сжигать все свои письма, все дневники, думая, что он непременно ворвется к ней в комнату, станет рыскать по всем углам и обязательно наткнется на имя Деменковского. Очень не хотелось, чтобы липкие пальцы прибывшего комиссара касались сокровенного имени, – это не шутливые разговоры с сестрами, где имя дорогого офицера можно поминать всуе, – здесь грязь чужой души будет липнуть к свету.
Младшая сестренка, Настя, тоже решила жечь свои дневники в подражание Маше, страницы эти хранили лишь давние детские секреты, но вскоре пепел сделал одинаково неотличимыми и детские секреты, и взрослые тайны.
Яковлев усмехнулся особенности ситуации, отсчитывая пачки купюр охране, стерегущей бывшего царя и семью его. Набранные Керенским гвардейцы оставались верными своей службе даже после падения Временного правительства и при этом готовы были драться с пришедшими к власти большевиками, полагающими, что судьбу Николая Кровавого теперь должны решать они. Но, готовые пролить и свою, и чужую кровь, с легкостью отбившие попытки Уралсовета завладеть царской семьей, совсем иначе отнеслись они к комиссару Яковлеву, демонстративно показавшему свое сочувствие к ним. На заявление Яковлева, что он по распоряжению ВЦИКа должен увезти Романовых из Тобольска, тут же раздались растерянные возгласы: «А куда наш отряд-то денется тогда? Что с ним будет?»
– Нас, знаете ли, тут уже контрреволюционерами практически считают. А мы только и делаем, что свою службу знаем. В этом и вся вина наша.
– Вот, вот, – и главное, ночами не спим, караулим, к малейшему звуку шагов прислушиваемся. А награда нам за это какая? Дырка от бублика – все наше жалованье теперь. Полгода, почитай, уже без денег сидим, жалованье с того времени платить и перестали.
– Разве Тобольский Совет вам деньги не платит? – выразил деланое удивление Яковлев, даже интонацией своего голоса зарабатывая все больше доверия у неприкаянной царской охраны.
– Да ничего они и не думают платить нам! – наконец-то было кому пожаловаться, в кои-то веки пришел тот, кто проявил к ним участие. – Ни копейки не заплатили! Мало того, еще и нападают на нас! От них, по всему, не только копейки – доброго слова не дождешься. Чудом только у нас с ними все кровопролитием не закончилось.
– Ну, раз до сих пор все члены царской семьи живы-здоровы, – сказал тогда комиссар, – значит, службу вы несете исправно и жалованье свое полностью заслужили.
– Так кто ж заплатит-то нам его?!
– Я, – коротко ответил Яковлев.
– Как?.. правда… заплатите?
– Да.
– И… полное? Включая все путевые и дорожные расходы?
– Да, сегодня же, по ведомостям, каждый из вас все до копейки получит.
Отсчитывая пачки купюр, Яковлев знал, что теперь хлопот с царской охраной не будет. Усмехнулся же он тому, что на каждой из купюр изображен был «государь император» – тот самый, что ходит по чужому дому, с поникшим взглядом, лишенный трона и свободы, вынужденный подчиняться малейшему окрику охраны. А в стране, уже успевшей пережить и свержение царской власти, и падение Временного правительства, по-прежнему так много решают бумажки, на которых изображен его гордый (тогда еще гордый) профиль. И ведь попробуй расплатись с набранными Керенским гвардейцами еще находящимися в обращении керенками! Они ведь и до падения Временного правительства отчего-то не вызывали ни у кого доверия. Орел на новых купюрах, лишенный всех былых регалий – скипетра, короны, – напоминал скорее ощипанную курицу, и керенки, выпускавшиеся целыми блоками, из которых можно было самому вырезать нужное количество купюр, небрежно сворачивали в рулоны, насмешливо именуя их ярлыками от кваса. Пришедшие к власти большевики в многообразии насущных дел своих не успели начать выпуск новых денег, и вот – приходится расплачиваться старыми, имевшими хождение еще в той, совсем другой, царской России.
И ведь уже не миропомазанник Божий, не государь всея Руси, изображен на них, а обыкновенный узник. Однако деньги есть деньги. Благодаря им еще не кончилась полностью в стране власть низвергнутого императора.
Жизнь уже начала входить в какое-то привычное русло, вынужденные неудобства становились все более привычными. Кроме того, была надежда на возможное освобождение. Мнилось, мечталось, что в таком большом количестве приезжающие на жительство в Тобольск люди – члены одного заговора, призванного если и не восстановить самодержавие на Руси, то, по крайней мере, сделать все возможное для спасения последнего российского императора. И вот… опять срываться с места, оставлять уже ставшие привычными стены, лишаться надежды избавления от положения узников… И ведь даже неизвестно куда, зачем, с какой целью, почему так срочно… Прибывший два дня тому назад комиссар объявил о том, что должен непременно доставить всех узников к назначенному месту, не дав никаких разъяснений о положении этого места. Еще он заявил, что раз Алексей так сильно болен, то он повезет одного лишь Николая Александровича, а вся семья присоединится к нему позже. И все-таки… для чего он понадобился им так срочно? Не для того ведь, чтобы они принесли ему свои извинения. Опять какая-то ловушка, какая-то каверза… Снова – в путь, в неизвестность, в ожидании лишь самого худшего.
Один раз их уже препроводили из родного Царского Села сюда, в Тобольск. Но тогда сделано это было все-таки ради их безопасности. Министр юстиции Керенский, которому и принадлежала эта идея, говорил потом, что произошло это очень вовремя, – едва вся царская семья с челядью были отправлены в надежный Тобольск, тут же до зубов вооруженная самозваная советская делегация ворвалась в царскосельский дворец с требованием предоставить им царя.
– И нет сомнения, что они увезли бы вас на своем броневике… А что было бы дальше – бог весть. Все-таки, поверьте мне, партия большевиков в своих действиях руководствуется куда менее гуманными принципами, чем мы.
Керенскому, поначалу встретившему у Николая Александровича и его семьи естественное отторжение, какое вызывает у человека всякий тюремщик, своими речами об их безопасности удалось впоследствии получить к себе несколько другое отношение. Однако ни Николай Александрович, ни кто-либо другой не догадывались об истинной причине перевода плененной семьи в Тобольск. Больше того, сам Керенский тоже пытался обмануть себя, лицемерно ища в собственных глазах возвышенное оправдание для своего малодушия. Потом уже, когда случится великая трагедия, когда никого из семьи последнего российского императора не оставят в живых, включая детей, еще только начинавших жить, Керенский примется истово заверять всех подряд, что именно он больше, чем кто-либо, радел о спасении Николая, супруги и детей его. «Мы вывезли их в самое тогда в России безопасное место – Тобольск, – скажет он, – несомненно, что если бы корниловский мятеж или Октябрьский переворот застали бы царя в Царском, то он погиб бы не менее ужасно, но почти на год раньше». Однако вовсе не радением о безопасности узников был продиктован их перевод в Тобольск.
Во время Февральского переворота, когда страх посещал порой даже самых бесстрашных, в дни смуты, когда растерянность настигала и самых мудрых, – едва лишь только не один Александр Фёдорович Керенский проявил необыкновенную мужественность, решимость, твердость, как будто один только в разбушевавшейся от народных волнений стране чувствовал себя уверенно. И когда другие только еще гадали, как лучше поступить в том или ином случае, он не тратил на эти измышления ни мгновения – он действовал. Речи его были образцом ораторского искусства, взгляд напоминал готового на все, без малейших колебаний, стоика, что, не раздумывая, примет даже самую мучительную смерть. И полувоенный френч никогда не воевавшего человека смотрелся на нем как увешанный наградами китель героя великих сражений. Он и правда бесстрашно взирал вокруг, презирая врагов своих, не обращая внимания на недоброжелателей. Впрочем, зачастую недоброжелатели эти были до смешного нелепы. Как, например, этот сумасшедший поэт… по фамилии… кажется, Хлебников, объявивший себя в жалком безумии своем – «председателем Земного шара». Это от него, за собственной его подписью, было получено в Мариинском дворце послание: «Правительство Земного шара на заседании своем 22 октября постановило: считать временное правительство несуществующим, а главнокомандующую А. Ф. Керенскую – находящейся под строгим арестом». В сем глупейшем послании подчеркивалось, что инициалы нового министра юстиции полностью совпадают с инициалами супруги последнего российского императора. Сумасшедший поэт даровал А. Ф. Керенскому новый титул: «главнонасекомствующая на солдатских шинелях» и поминал его только в женском роде. Говорили, что Хлебников лелеет мечту попасть в Мариинский дворец только для того, чтобы дать Керенскому пощечину. Право, на такие ли послания обращать внимание, таких ли врагов страшиться?!
Александр Фёдорович уже начинал гордиться своим бесстрашием, которое родилось, конечно, не при чтении глупейших посланий от сумасшедших поэтов, а там, где случалось рисковать жизнью. И он не ожидал, что испытает страх. Настоящий раболепный страх. Испытает, столкнувшись с уже взятым под заключение низвергнутым императором, когда посмотрит тому в глаза. Керенский пришел как власть, как представитель нового правительства, и ничего не мог сделать с собой, не мог не склониться в почтительном поклоне, не мог не обратиться к этому человеку: «ваше высочество». Потом клял, казнил себя за раболепный страх свой, за невозможность обратиться к низложенному царю иначе. Внутри все малодушно сжималось. Еще минута и, того гляди, он скажет: «слушаюсь ваших распоряжений». Слишком уж въелась в душу покорность самодержавию, не вытравить было из себя ощущение того, что царь – это где-то очень высоко-высоко, недостижимо, и что самодержец – не обычный земной человек.
Решительно входил к нему вновь, уже готовый презрительно кивать бывшему царю в ответ, вести с ним короткую, лишенную всякой вежливости беседу… Но один лишь его взгляд, как вся решимость катилась к чертям. Снова непроизвольно сгибалась спина, вновь срывалось с губ: «ваше высочество». Почтительно улыбающийся Николаю Александровичу Керенский уже начинал ненавидеть его и искал какой-нибудь мести, чтобы сбить эту царственную спесь. Так он придумал особую штуку: Николай и супруга его в ходе расследования о возможном сотрудничестве с враждебной Германией должны спать в отдельных комнатах и общаться друг с другом только во время обеда, в присутствии конвойных.
– Поймите, ваше высочество, это вынужденная мера. Вы ведь наверняка осведомлены о том, сколь многие считают супругу вашу пособницей Германии. Могу заверить вас, что буду только искренне рад, если подобные подозрения в ходе начатого уже расследования не подтвердятся. Пока же, простите великодушно, но мы вынуждены прибегнуть к такой, хоть и (поверьте, я прекрасно сознаю это) крайне неудобной для вас мере. Мы должны избегнуть любых кривотолков. Должны быть уверены, что в процессе расследования вы с супругой не общались ни минуты наедине и, следовательно, не могли сговориться в своих ложных показаниях.
Александр Фёдорович так радовался тому, что придумал прекрасную, унизительную для обоих супругов штуку, которая поможет сбить с них обоих спесь, что даже не позаботился в спешном умышлении своем о следовании логике, – ведь никаких ограничений на общение с детьми не налагалось, а сговориться о чем угодно можно было бы и через них.
Но Александра Фёдоровича заботило лишь одно – хоть в чем-то ущемить, унизить Николая и его семью, сбить с него гордость, чтобы в конце концов его спина почтительно сгибалась перед министром юстиции, а не наоборот.
Но нет… ничего не вышло, не получилось. В конце концов Керенскому осточертела борьба со своим малодушием, своим неистребимым почтением к самодержцу, хоть и лишенному уже трона. К черту их всех! Всю семью! С глаз долой, подальше! В Сибирь их! Туда, куда всегда ссылали самых распоследних узников… Пусть почувствует наконец себя не императором, не самодержцем, а настоящим ссыльным, каторжным! В Тобольск его! В Тобольск!