Но пока все взоры были прикованы к Глоди, Мартина (ох уж эти мне женщины!), чтобы спасти свою овечку, принялась спускаться по склону, то бегом, то ползком, то кувырком, с задранной до ушей юбкой, гордо выставив напоказ осаждающим и свой восток, и свой запад, и оба полушария, и все четыре стороны небосклона, и обратную сторону своего гербария. Успех был оглушительный. Она же, нисколько не смутившись, схватила Глоди, расцеловала ее и отшлепала.
Ослепнув от ее прелестных начал, отмахнувшись от своего капитана, один солдат-ухарь спрыгнул в ров и бегом кинулся к ней. Она дождалась его. Мы бросили ей метлу. Она бесстрашно пошла на врага и так его отдубасила – хлысть-хрясть, вот тебе, бац-бац, – что он почел – ой, мама! – за лучшее ретироваться, наша взяла, братцы, гремите, трубы и горны, победа наша бесспорна! Посреди всеобщего гогота в обоих станах победительницу с ребенком на руках подцепили, и я, гордый, как павлин, стал тянуть веревку, на конце которой болталась моя бесстрашная воительница с задранной юбкой, являвшая неприятелю свой экватор.
Еще неделю длилась говорильня. (Был бы повод, болтун что овод.) Ложный слух о приближении войска господина де Невера, наконец, привел нас к обоюдному согласию, было принято решение, в общем-то, не слишком обременительное для нас: мы обещались отдать везлейцам десятую часть от будущего сбора винограда. Обещать-то обещай, да из виду не теряй – бабушка гадала, да надвое сказала: то ли дождик, то ли снег, то ли будет, то ли нет. Откуда нам знать, каким будет урожай, еще столько утечет воды, а вина и подавно в наши животы.
Была достигнута полная сатисфакция друг другом с обеих сторон, а собою и того паче. Но пришла беда – отворяй ворота. Именно в ту ночь, что последовала за заключением перемирия, на небе появилось знамение. Часам к десяти из-за Самбера, где оно затаилось, оно выкатилось на лужайку небосклона и протянулось в виде змеи в сторону Сен-Пьер-дю-Мона. Оно было похоже на меч, острие которого представляло собой факел, выпускающий дымящиеся языки. Меч этот держала чья-то рука, пять пальцев которой оканчивались вопящими головами. На безымянном пальце можно было разглядеть женскую головку с развевающимися по ветру волосами. Ширина меча была: у рукояти – с пядень, у острия – от семи до восьми линий дюйма[6], у середины меча – два дюйма и три линии[7].
А цвета оно было фиолетово-кровавого и каким-то распухшим, как рана в боку. Все, задрав головы и раскрыв рты, смотрели в небо; слышалось, как от страха клацают зубы. В обоих станах задавались вопросом, кому предназначено сие знамение. И мы, и они не сомневались, что оно предназначено противоположной стороне. Но мурашки бегали по телу у всех. У всех, кроме меня. Мне ничуть не было страшно. Надобно признаться, я ничего не видел, потому как ровно в девять завалился спать. Я ведь следую указаниям месяцеслова, а в нем на эту дату указано: в такое-то время принять лекарство, где бы ты ни находился; ну я его принял и лег; уж если в месяцеслове написано что-то, то уж будьте покойны, где бы я ни был, я беспрекословно подчинюсь, ведь это заповедано Евангелием. О знамении мне рассказали, а это все равно что видеть его своими глазами. Я все записал.
Покончивши с подписанием мира, друзья и недруги вместе взялись за подготовку пира. А тут как раз подошло преполовение поста20, ну мы и приостановили голодовку. Из окрестных деревень к нам стали стекаться, дабы отпраздновать наше освобождение, как едоки, так и съестные припасы. Денек выдался на славу. Столы тянулись во всю длину вала. Приготовлено было: три вепренка, зажаренных целиком и начиненных рубленным мясом с добавлением кабаньих потрохов и печени цапли; душистые окорока, прокопченные в очаге на можжевеловых веточках; заячьи и свиные паштеты, благоухающие чесноком и лаврушкой; сосиски из потрохов и просто потроха; щуки и улитки; рубцы; черные рагу из заячьего мяса, которые пьянили вас еще до того, как вы их отведали; телячьи головы, тающие на языке; огненные купы проперченных раков, – от них в горле загорался пожар, притушить который были призваны салаты из политого уксусом лука-шалота и целый арсенал вин из местечек Шапот, Мандр, Вофийу; а на десерт – прохладная простокваша со сгустками, разминаемыми челюстями между языком и небом, и печенья, которые единым махом, как губка, впитывали в себя содержимое чарок.
Ни один из нас не сдался, пока оставалось еще хоть что-то, чем можно было набить утробу. Будь благословен Господь, который дал нам возможность в столь небольшой по объему желудок вмещать столько яств и пития. Было на что посмотреть, когда затеяли соревнование – у кого больше вместит брюхо: отшельник из Сен-Мартен-де-Везле по прозвищу Короткое ухо, сопровождавший везлейцев (сей великий исследователь первым подметил, что осел может реветь только с задранным хвостом) и наш (не осел, конечно) Дом Анкен, заявлявший, что раньше был карпом или щукой, до такой степени он не переносил воду, наверняка в прежней жизни изрядно перепил. Словом, когда мы, везлейцы и кламсийцы, встали из-за стола, в нас прибавилось уважения друг к другу по сравнению с тем часом, когда мы брались за потаж: только за столом и познается, чего стоит человек. Кто любит вкусно закусить, того люблю и я: натура в нем бургундская тотчас видна.
Наконец, чтоб уж окончательно нас сдружить, когда мы переваривали обед вместе, показалось войско господина де Невера, посланное нам на подмогу. Ох и посмеялись мы, и оба наши стана очень вежливо попросили их повернуть назад. Они не посмели настаивать и ушли, пристыженно повесив головы, словно побитые собаки, которых овцы послали куда подальше. Обнимаясь, мы приговаривали: «Что мы дураки, чтобы драться ради наших сторожей! Не будь у нас врагов, они бы их выдумали, ей-же-ей! Чтобы спасти нас! Благодарим покорно! Мы сами себя спасем, нам то не зазорно. Боже, спаси нас от наших спасителей! Бедные овцы! Если бы нам нужно было защищаться только от волка, еще куда ни шло. Но от самого-то пастуха спасет нас кто?»
Первое апреля
Как только дороги очистились от незваных гостей, я решил безотлагательно пойти навестить своего друга Шамая. Не то чтобы я очень уж беспокоился о его судьбе. Он хват и умеет за себя постоять! Но все же… покойней делается, коли своими глазами убедишься, что дальний друг жив-здоров… И потом нужно было размять ноги.
Никого не поставив в известность о своем намерении, я шел себе, насвистывая, по берегу реки, текущей у подножья покрытых лесом холмов. По молоденьким листочкам барабанили капельки дождя, – будь благословенны эти слезки весны, – который то затихал, то вновь припускал. В высоких стволах нежно цокала влюбленная белка. В лугах тараторили гуси. Дрозды звонко и пронзительно свистели, а синичка выводила свое: титипьют, титипьют…
Уже в пути мне пришло в голову зайти в Дорнеси еще за одним моим другом – нотариусом, мэтром Пайаром: мы как Грации, только втроем составляем полный комплект. Я нашел его в конторе, он что-то там царапал, занося на бумагу, какая сегодня погода, что он видел во сне и что думает о происходящем. Подле него рядом с томом «De Legibus»[8] лежала открытая книга «Пророчеств магистра Мишеля Нострадамуса»21. Когда ты всю жизнь носу не кажешь из своего жилища, мысли-то все одно на месте не удержишь, они, как скакуны, отыгрываются и уносятся в долы мечтаний и рощи воспоминаний; голова за неимением возможности круглой машиной управлять, что случится в будущем с миром, пытается прозревать. Говорят, все предначертано, верю, но признаюсь, мне удавалось признать правоту предсказаний «Центурий» о будущем, только когда они сбывались.
Увидев меня, добряк Пайар весь засветился, и дом сверху донизу зазвенел от раскатов нашего хохота. Уж как я был рад тому, что вижу его: невысокий, склонный к полноте, с рябой физиономией, широкоскулый, с красным носом, прищуренными глазками, живыми и хитрыми, с хмурящимся видом, вечно брюзжащий на погоду, на людей, но в душе добряк, весельчак и еще больший забавник и балагур, чем я. Хлебом его не корми, только дай с суровым видом выдать тебе какую-нибудь несусветную околесицу. Одно удовольствие смотреть, как он важно восседает за столом с бутылкой в руках, призывая Кома и Мома22 и громко распевая свою песенку. Радуясь тому, что видит меня, он держал мои руки в своих – толстых и неуклюжих, но во всем напоминающих его самого: таких же бедовых, чертовски ловких, умеющих и играть на разных инструментах, и пилить, и точить, и переплетать, и столярничать. Он все сделал в своем доме своими руками, и пусть все это некрасиво, но это его рук дело и, красиво или нет, но то его портрет.
Чтобы не утратить привычки жаловаться и на то и на сё, он поупражнялся, кляня все подряд, я же, ему переча, стал напропалую хвалить и се и то. Его можно назвать Доктором Все-к-худшему, меня – Доктором Все-к-лучшему: это у нас такая игра. Он разворчался на своих клиентов, и то сказать, платить они не спешат – некоторым из долговых обязательств уже лет тридцать пять, – и, хотя это в его интересах, он не торопит своих должников. Есть и такие, что расплачиваются, но как бог на душу положит и когда им вздумается, часто натурой: корзиной яиц или парой кур. Так здесь принято, и, если б он стал требовать положенные ему деньги, это было бы воспринято как оскорбление. Ворчать-то он ворчал, но на все махнул рукой; сдается мне, на месте своих клиентов, он поступал бы в точности, как они.
К счастью для него, того, чем он владел, ему было достаточно. Кругленькое состояние давало навар, как курочка яйца. Сам он мало в чем нуждался. Застарелый холостяк он не был волокитой, а что касается того, чтоб поесть в свое удовольствие, природа в наших краях о том позаботилась сполна – чем не скатерть-самобранка наши поля? Виноградники, сады, рыбные садки, крольчатники – все это ломящиеся кладовые с запасами еды. Больше всего средств у него уходило на книги, которые он показывал, но издалека (одалживать их кому-то – этого у него, у стервеца, и в заводе не было), да еще на подзорную трубу, мода на которую пришла недавно из Голландии. Он оборудовал себе на крыше среди печных труб шаткий помост, с которого с многозначительным видом вглядывался в небесный кругооборот, пытаясь расшифровать, ничего в том особо не смысля, азы наших судеб. Вообще-то, он в это не верит, но ему нравится делать вид, что верит. В конце концов мне это понятно: приятно, право, из своего окна глядеть, как зажигаются и гаснут огоньки в небесной вышине, это все равно что наблюдать за барышнями, что проходят мимо – можно вообразить, какие в их жизни происходят перипетии, интриги, какие заводятся романчики; правда это или нет, забавно ведь смотреть кому-нибудь вослед.
Мы долго обсуждали недавнее диво – огненный кровавый меч, прорезавший ночное небо в минувшую среду. И каждый давал свое объяснение, вцепившись в него mordicus[9]. Но в итоге выяснилось, что ни он, ни я ничего не видели. Поскольку в тот вечер мой дорогой астролог заснул у своей подзорной трубы. Когда среди ты дурачин, то Господу хвала: ты не один. С этим нетрудно примириться. Что мы и сделали с большим удовольствием и весело.
Вышли мы из дома, решив ни о чем таком кюре не рассказывать. И двинулись прямо через поля, поглядывая на молодую поросль, розовые побеги кустов, птиц, строящих гнезда, стервятника, описывающего над долиной круги. Смеясь вспоминали добрую шутку, которую сыграли некогда с Шамаем. Месяцы и потоки пота и крови ушли у нас с Пайаром на то, чтобы научить большого дрозда, посаженного в клетку, гугенотскому песнопению. После чего мы его выпустили в сад нашего друга – кюре. Сад пришелся дрозду по душе, и он сделался наставником других деревенских дроздов. Шамай, которому во время чтения служебника мешал их хорал, себя крестом осенял и, ругаясь на чем свет стоит и думая, что в его саду поселился бес, изгонял его, а потом, вконец остервенев, спрятался за створкой окна и стрелял в нечистую силу из ружья. Хотя сказать, что он был совсем уж одурачен, все-таки нельзя: когда бес был повержен, почему бы его было не съесть…
Так за разговорами мы дошли до Брева.
Деревня, казалось, была погружена в сон. Дома вдоль дороги стояли днем погожим раскрытыми настежь навстречу весеннему солнцу и любопытным прохожим. Вокруг ни одного человеческого лица, только у ямы с водой ребячий зад, который, судя по всему, дышал воздухом. Но по мере того как мы с Пайаром, держа друг друга под руку, продвигались по направлению к центру деревни по дороге, устланной соломой и коровьими лепешками, все громче становился гомон человеческих голосов, напоминающий жужжание потревоженных пчел. Выйдя на площадь перед церковью, мы оказались в толпе о чем-то судачащих, жестикулирующих и орущих людей. Посередине, на пороге приоткрытых врат церковного сада, стоял красный от негодования и рычащий Шамай, показывавший своим прихожанам кулаки. Нам было интересно понять, в чем дело, но мы слышали лишь шум голосов: «Саранча, черви, жуки и гусеницы…23 Cum spiritu tuo…[10]»
– Нет! Нет! Не пойду! – кричал в ответ Шамай.
– Черт побери! Ты наш кюре? Отвечай: да или нет? Если это так (а это так), ты обязан служить нам, – неслось в ответ.
– Болваны, я служу Господу, а не вам…
Заварушка была знатная. Шамай, чтобы поставить в ней точку, захлопнул ворота перед самым носом окормляемой им паствы; через решетку можно было еще видеть, как одна его рука по привычке умильно окропляла своих прихожан, посылая на их головы дождь благословения, а другая призывала на землю гром проклятия. В последний раз в окне мелькнул его круглый животик и топорное лицо; в силу невозможности донести до вопиющих свою точку зрения, он приставил к своему носу большой палец одной руки и, зацепив за мизинец этой руки большой палец другой руки, показал им нос. Вслед за чем ставни закрылись, и дом обрел непроницаемый вид. Крикуны утомились, площадь стала пустеть, и мы, просочившись сквозь поредевшую толпу зевак, смогли взяться за дверную скобу.
Однако нам пришлось долго барабанить в дверь. Упрямый осел не желал отворять.
– Господин кюре! Откройте! – как мы ни изощрялись, на разные лады меняя голоса из желания поразвлечься, он не отвечал.
– Мэтр Шамай, вы дома?
– Пошли к черту! Меня нет, – огрызнулся он, но, поскольку мы не отступались, добавил: – Пошли вон! Если не оставите в покое мою дверь, я вам покажу, где раки зимуют, так окрещу, что костей не соберете!
Он чуть было не вылил на нас горшок воды.
– Шамай, обливай, мы не против, но лучше вином!
При этих словах буря чудесным образом улеглась. Красная, что солнце, и обрадованная физиономия Шамая выглянула из окна.
– Ах вы черти! Брюньон, Пайар, это вы? Ну и натворил бы я дел! Треклятые шутники! Почему не назвались?
И вот он уже, перепрыгивая через ступеньку, скатывается к нам.
– Милости прошу! Да благословит вас Господь! Дайте-ка я вас расцелую! Дорогие мои, как же я рад видеть людские лица после всех этих обезьяньих образин! Вы видели их пляски? Пусть пляшут, сколько им влезет, на здоровье, я не сдвинусь с места. Поднимайтесь, сейчас выпьем. Вам, надо думать, жарко. Ишь, захотели, чтобы я вынес им Святые Дары! Скоро пойдет дождь, и мы с Боженькой вымокнем до костей. Мы что у них в услужении? Я что им батрак какой-нибудь? Обращаться со священнослужителем, как с каким-нибудь деревенщиной! Нехристи! Моя обязанность заботиться об их душах, а не об их грушах.
– Вот как! О чем это ты? На кого это ты так напустился? – спросили мы.
– Поднимайтесь, – отвечал он. – Наверху нам будет удобнее. Но сперва следует выпить. У меня в глотке пересохло, я задыхаюсь!.. Как вам это вино? Явно не из худших. Поверите ли, друзья мои, эти твари хотели заставить меня устраивать каждый день молебен – то как на Неделю о слепом, то как на Пасху… Почему бы тогда не сплошной молебен с Рождества до Пасхи. И все это ради каких-то жуков!
– Жуков! – поразились мы. – У тебя они в голове, наверное, завелись. Ты несешь что-то несусветное, Шамай.
– Вовсе нет! – возмущенно вскричал он. – Ну уж нет, это слишком! Я подвергаюсь нападкам этих сумасшедших, и я же еще ненормальный!
– Тогда объясни нам вразумительно, что произошло.
– Вы выводите меня из себя! – произнес он, вытирая пот, выступивший на лбу от ярости, – мне нужно оставаться спокойным, а нас с Господом, меня и Его, донимают весь день напролет, заставляют потрафлять всякой дребедени!.. Так вот, знайте (ох, я сейчас задохнусь от возмущения), эти язычники, которым трын-трава вся эта загробная вечная жизнь, которые не заботятся о чистоте душ своих также, как не заботятся о чистоте своих ног, требуют от кюре своего прихода то дождя, то вёдра. Я, видите ли, должен управлять солнцем и луной: то сделай им потеплее, да повлажнее, да небо поголубее, так, в самый раз, больше не надо на этот час, то подай им подернутый дымкой, умеренный, не жаркий день, чтоб кружевной и легкой была тень, но только без заморозков и засухи, упаси бог, так, прохладцы чуток. Господи, ороси мой виноградник, лей – не жалей, до самого донца! А теперь прожарь его на солнце…
Послушать этих плутов, так покажется, что Господу больше делать нечего, как уподобиться привязанному к жерновам мельницы ослу, который под ударами хлыста качает воду из реки. К тому же (и это самое невообразимое!) они ни в чем друг с другом не согласны: одному подавай дождь, другому – солнце. Они еще и святых призывают себе на подмогу! Святых, которые там, наверху помогают разверзать хляби небесные, тридцать семь. Во главе их с копьем в руках – святой Медард, великий писальщик. Противостоят ему всего лишь двое: святой Раймонд и святой Деодат – эти тучи устранят. А подсобляют им святой Блэз – ветрогонец, святой Христофор-градоборец, святой Валериан – грозглотатель, святой Аврелиан-громопрерыватель, святой Клэр-светомер. Распря творится на небесах. Все эти важные персоны награждают друг друга тумаками. А тут еще святые Сюсанна, Елена и Схоластика вцепились в волосы друг дружке. Не знает сам Господь Бог, кому бы Он помог. А коли сам Господь ничего не знает, что его кюре в том понимает? Бедный кюре!.. В общем, не мое это дело. Я тут только для того, чтобы передавать наверх просьбы умело. А каков будет ответ знает только Мировед. Я бы ничего не имел против (хотя это идолопоклонство кого хочешь разохотит… Всеблагой Христос, неужто ты умер зря?), если бы эти бездельники не вмешивали в распри небесные своего поводыря… Но взбесившись, они твердо намерены использовать меня, да и Христа в качестве оберега против всех гадов и червей, которые являются грозой их садов и полей. То у них крысы поедают зерно в сараях: им подавай крестный ход, изгнание бесов, молитву святому Никасию, а на дворе морозный декабрьский денек, снега навалило по пояс, в результате у меня прострел в пояснице… Затем гусеницы: вынь да положь им молитвы святой Гертруде, крестный ход, – это уже в марте, дождь со снегом, ледяная морось, – я простужаюсь и с тех пор кашляю… А нынче вот нашествие майских хрущей. Еще один крестный ход! Требуют, чтобы я обошел их сады и огороды (солнце нещадно печет, назревает гроза, над землей нависли тяжелые иссиня-черные тучи, похожие на огромных навозных мух, – согласись я, и вернулся бы вконец больным), распевая: «Ibi ceciderunt творящие беззаконие atque expulsi sunt и не смогут star[11]… Но изгнан-то буду я!.. Ibi cecidit[12] Шамай Батист, кюре по прозвищу Кроткий…» Нет, нет и нет, благодарю покорно! Я не тороплюсь. И для добрых шуток нужен промежуток. Неужели же мне надлежит очищать их поля от гусениц? Если майские хрущи им мешают, пусть сами маются со своими хрущами, эти лежебоки хреновы! Береженого Бог бережет. Было бы слишком просто скрестить руки на груди и повелеть кюре: «Сделай это! Сделай то!». Я буду делать то, что угодно Богу и мне самому: пить. Буду пить. И вы со мной… Что до них, пусть себе мой дом осаждают, если желают! Не стану я идти у них на поводу, друзья, и клянусь: они скорее уйдут восвояси несолоно хлебавши и задом мне салютовавши, чем я подниму свой зад из этого кресла. Так поднимем же чарки!
Утомившись от собственного красноглагольствия, он приложился к бутылке в поисках отдохновения и удовольствия. Мы также опрокинули чарки, высоко их задрав и разглядывая сквозь стекло небо и нашу судьбу, которые предстали нам в розовом цвете. На несколько минут воцарилась тишина. Слышалось только, как Пайар щелкает языком да как булькает вино, проходя по мощной вые Шамая. Он пил не отрываясь, Пайар делал небольшие глоточки. При этом Шамай издавал на выдохе звук «Ха!», закатывая глаза, когда винный поток достигал дна. Пайар разглядывал свой стакан, и так и эдак поворачивая его в руках, подставляя его солнечным лучам, перемещая в тень, принюхиваясь, втягивая в себя аромат, пил всем, чем можно, – носом, глазами, ртом. Я же упивался этой минутой, рассматривая и тех, кто пил, и то, что пили; моя радость увеличивалась как от их радости, так и от наблюдения за ними: бражничать самому и видеть, как это делают другие, скажу вам по секрету, это поистине королевское удовольствие, лучше которого нету. Я не отставал, только успевал подливать себе. Да и никто не желал плестись в хвосте, так мы и шли нога в ногу, подливая понемногу!.. А вышло так: первым достиг барьера поверенный, что принимал на грудь весьма размеренно.
После того как роса из бутылок, хранившихся в подвале, нежным бальзамом умягчила наши глотки и вернула гибкость нашим первозданным силам, души наши расправились во всю свою ширь, а лица разгладились. Облокотившись о подоконник открытого окна, мы умильно и с восторгом созерцали приход новой весны – веселое солнце, золотящее только что появившийся тополиный пух, невидимо петляющую по долине, то туда, то сюда, словно молодой игривый пес, Йонну, от которой до нас доносился стук – это колотили бельем по валькам прачки; слышалось кряканье крачки. Повеселевший Шамай, пощипывая нас за руки, говорил:
– До чего же хорошо жить в этом краю! Будь благословен Господь, который сделал так, что мы все трое появились здесь на свет! Что может быть изумительнее, упоительнее, восхитительнее, исключительнее, поразительнее, а также вкуснее, сочнее, слаще! Просто слезы на глаза навертываются, как пред алтарём. Так бы и съел его, этот край, живьём!
Мы кивали в подтверждение его слов.
– Но на кой черт Вышнему понадобилось именно в этих краях позволить расплодиться этим зверюгам? Разумеется, Он прав. Он знает, что делает, нужно думать… однако, признаюсь, я бы предпочел, чтобы Он был не прав и чтобы мои прихожане отправились к лешему или куда-нибудь еще: к инкам или Сулейман-паше, неважно, подальше от наших краев! – неожиданно изрек он.
На что мы ему отвечали:
– Шамай, да ведь повсюду люди одни и те же. Что эти, что те! Зачем менять шило на мыло?
– Вот в чем штука, – вновь завел он речь, – не для того, чтобы быть спасенными мною были созданы Господом эти лопухи, а для моего собственного спасения, чтобы я еще на земле искупил свои грехи. Согласитесь, кумовья, нет на свете более поганого занятия, чем быть деревенским кюре, которому приходится святые истины в толоконные лбы этих мерзких дурней вбивать, соком Евангелия их самих питать и млеко вероучения в их чада вливать? У них в одно ухо влетает, из другого вылетает, их зобу и ртищу подавай более грубую пищу. Сколько бы они ни жевали ave24, не гоняли, гнусавя, из одного угла рта в другой лита́нию25, напоминающую в их исполнении богомерзкое алкание, не тянули повечерие, текст калеча, ничто, замечу, из священных слов не поступает в их глотки, жадные до вина, а не до веры основ. Ничто не усваивается этими горлопанами. До того и после остаются они язычниками рьяными. Испокон веков искореняем мы из лесов и полей их злых гениев и фей, надрываем наши легкие, стараясь загасить огни, раздутые силой нелегкой, дабы в самой темной ночи мироздания воссиял свет богопочитания, нам все равно никак не удается покончить с этими духами земли, с этими предрассудками, возникшими в безверии, с самой этой душой материи.
Старые дубовые пни, черные поворотные камни по-прежнему хранят в себе сатанинское исчадие. Сколькие из них мы уже раскололи, обтесали, распилили, выкорчевали, сожгли! Надобно перевернуть всю землю нашей матушки Галлии, каждый ее клочок, каждый камень, чтобы окончательно вырвать бесов из ее тулова. Да куда там! Все одно не получится. Окаянная природа проскальзывает у нас между пальцами: вы ей отрезаете ноги, у нее вырастают крылья. На месте каждого убитого божка, глядь, десять новых встояка. Все-то у них божок, все-то у них анчутка у этих тупоумных. Они верят в оборотней, в белую лошадь без головы и в черную курицу, в огромного человечьего змея, в гнома Фульто26 и в утку-ворожею… Скажите мне на милость, как будет выглядеть среди всех этих то безголовых, то о трех головах чудищ, которые попали на Ноев ковчег, кроткий сын Марии и набожного плотника, Богочеловек!
На что Монс Пайар ответствовал:
– Кум, в чужом глазу соломину увидать, в своем – бревна не замечать. Прихожане твои сумасбродны, что верно, то верно. А ты сам намного ли умнее? Уж лучше бы ты молчал, ведь ты во всем им подобен. Стоят ли больше твои святые в сравнении с их домовыми и феями?.. Мало того что у тебя один Бог в трех ипостасях, то есть Святая Троица, да еще непорочная мать, так еще пришлось наполнить твой Пантеон кучей малых божков в штанах и юбках, этих фетишей, призванных заменить уничтоженных и заполнить пустые ниши. Но ведь эти боги – ей-богу! – не сто́ят прежних. Неизвестно, откуда они взялись; повылазили отовсюду, как слизняки, и все такие убогие, нескладные, покалеченные, грязные, в язвах и шишках, изъеденные вшами и червями: один выставил напоказ кровоточащую култышку и демонстрирует истекающую ядом язву на бедре, другой носит кокетливо воткнутый в голову топор, третий разгуливает с собственной отсеченной головой под мышкой, еще один победно размахивает собственной кожей, словно рубашкой. Да вот хотя бы, незачем далеко ходить, что ты скажешь, кюре, о святом, что царит посреди твоей церкви – Симеоне Столпнике, том, что сорок лет проторчал на одной ноге на верху столпа, словно цапля?
Тут Шамая словно кто ножом пырнул, так он подскочил.
– Замолчи! – закричал он. – Ну ладно другие святые! Я не подписывался их защищать. Но этот, он мой, язычник ты этакий, я нахожусь в его доме. Дружище, будь повежливей!
– Ладно, я твой гость, бог с ней, с твоей болотной птицей, но скажи-ка ты мне, что ты думаешь об аббате из Корбиньи, который заявляет, будто у него в бутылке молоко Пресвятой Богородицы, или о господине де Сермизеле, который как-то раз, когда у него случился понос, приготовил клистир из святой воды и праха мощей?
– Что я об этом думаю? – отвечал Шамай. – А вот что: ты, высмеивающий Сермизеля, и сам, может быть, последовал бы его примеру, если бы захворал таким же недугом. Что до аббата из Корбиньи, вот мое мнение: все эти монахи, будь на то их воля, с целью отбить у нас покупателей, открыли бы лавки и торговали молоком архангелов, притирками ангелов и маслом серафимов. Не говори о них! Кюре с монахом как кошка с собакой.
– Что ж это получается, кюре, ты не веришь в реликвии?
– В их реликвии не верю, зато верю в свои. У меня хранится плечевой отросток лопатки святой Уринии: осветляет мочу и кожу лица у страждущих лишаём. А еще квадратное темя святого Конопатия – хорошо выгоняет бесов из желудков баранов… Прошу тебя, перестань смеяться! Все зубоскалишь, нечестивец? Верно я понимаю, ни во что-то ты не веришь? У меня имеются грамоты (сомневающиеся в том, – глупцы!) на пергаментах, с подписями. Пойду схожу за ними. Ты своими глазами убедишься в их подлинности.
– Да сиди уж, оставь бумаги. Ты и сам в них не веришь, вон нос у тебя шевелится… Кость, чьей бы она ни была, откуда бы ни поступила к нам, всегда будет только костью и ничем иным, а почитающий ее – идолопоклонником. Всему свое место: место мертвецов на кладбище! Я верю в живых, верю в то, что сейчас разгар дня, что я пью и рассуждаю, притом неплохо, что два и два четыре, что земля – неподвижное светило, затерянное во вращающемся пространстве. Верю в Ги Кокиля27 и могу тебе наизусть прочесть, если хочешь, с начала до конца сборник «Обычаев нашего края». Верю я и в книги, в которые капля по капле проникают научные изыскания человека и его опыт. А более всего прочего верю в свой здравый смысл и разум. Ну и, само собой, верю в Священное Писание. Да и кто из считающих себя осмотрительным и благоразумным станет подвергать его сомнению. Ну что, кюре, доволен?
– Нет, я не считаю себя довольным, – вскричал мой добрый Шамай, не на шутку рассердившись. – Так ты, значит, кальвинист, еретик, гугенот, бормочущий себе под нос Библию, злой на свою мать-церковь и думающий (гадючье отродье!), что может обойтись без духовного наставника?
Тут уж всерьез разобиделся Пайар, он принялся возражать: мол, он не позволит, чтобы его называли протестантом, потому как он настоящий француз, правоверный католик, но в то же время человек здравомыслящий, у которого мозги на месте и руки растут откуда надо; человек, которому не нужны очки, чтобы при свете дня видеть, что к чему; человек, называющий глупца глупцом, а Шамая трижды глупцом, или глупцом в трех лицах (как тому заблагорассудится); человек, который понимает: Бога прославлять – Его разум величать, разум подобен алмазу в короне великого светоча.
Они замолчали и снова стали пить, ворча и дуясь, повернувшись друг к другу спинами, притом что сидели за одним столом. Я же покатывался со смеху. Тут только до них дошло, что все то время, пока они спорили, я молчал; я и сам только теперь это заметил. До этой минуты я был занят тем, что смотрел на них, слушал, посмеивался над их доводами, передразнивал их лицом, тихо повторяя за ними слова, двигая губами и напоминая тем кролика, жующего капусту. Оба остервенелых спорщика потребовали от меня признания: с кем из них я. И вот что я им на то ответил:
– С обоими и еще кое с кем. Мало ли охотников поспорить? Чем больше мы колобродим, тем смешнее, а чем смешнее, тем разумнее… Кумовья, когда вы желаете знать, чем владеете, вы заносите на бумагу все цифры, затем складываете. Почему бы вам не сложить обе ваши причуды? Как знать, может, вместе они и составят истину. Истина показывает вам кукиш, когда вам хочется прибрать ее к рукам. Мир не однозначен, детки: каждое объяснение односторонне. Я на стороне всех ваших богов, как языческих, так и христианских, а сверх того за бога, именуемого разумом.