…Я получал от него множество писем. Как приятно видеть их в зеркале!..
Однажды в галерее Версаля случилось мне показать их господину маркизу де Мариньи. Тот пробежал глазами несколько строк без видимых усилий и сказал: «Это написано левой рукой, и хорошо написано».
«И хорошо прочитано», – ответил я[5].
Анри Дюшен. «Об учениках-амбидекстрах»
«…Я вырос между Европой и Азией. Город Гурьев, дитя мое, стоит на реке Урал – о чем тебе, само собой, неизвестно, – прославленной гибелью Чапая. Вот краткая географическая справка времен моего детства. Гурьев – областной город Казахской ССР. Прикаспийская низменность, полуостров Мангышлак, нефть, газ и прочие роскошества. Поэтому в Гурьеве, в прошлом – купеческом, казацком и рыбопромышленном, а затем изрядно повытоптанном большевиками, – много было неместных «спецов» вроде моего отца.
Сразу после войны он вывез меня и маму из благодатной Жмеринки, чего ему, давно уже загадочно мертвому, не мог простить мой дед.
Отца с тремя колотыми ранами в груди и боку рыбаки выловили из Урала. Мне тогда было лет пять, ни черта не помню, но впоследствии вот это самое – прибежали в избу дети второпях зовут отца тятя-тятя наши сети притащили – мне нашей сердобольной учительницей разрешено было наизусть не учить.
Мама и потом отказывалась вернуться на Украину, говорила, что не может «покинуть Сашину могилу», хотя месяцами не появлялась на кладбище, и «Сашина могила» представляла собой на редкость унылое зрелище – как, впрочем, и остальные могилы.
Так, значит, спецы, да еще ссыльные, да те, кто убегал самостоятельно от советской власти в тьмутаракань… А она потому и «тьму», потому и «таракань», что курортом не назовешь. Бывшие степи Ногайского ханства – глина, камень, камыши… Климат неприветливый, летом до плюс пятидесяти, зимой до минус сорока. Снег – развлечение редкое. И зимой и летом ветер гонял песок…
Архитектура Гурьева тоже не поражала заезжего венецианца: на центральной улице – конечно же, Ленина – советские невразумительные постройки, окраины потом застроили блочными поганками «хрущоб»… А когда заряжали дожди, перед входом в каждое общественное здание выставлялись сваренные из железных листов большие корыта, наполненные глинистой водой. Из них торчали деревянные палки с прибитыми ошмотьями рогожи. Гражданам-товарищам предлагалось перед входом помыть обувку. Картина в стиле соц-арт: горком, скажем, партии, а перед ним – очередь из солидных мужчин, смывающих глину с галош. Из-за этого повсюду надо было являться загодя, даже в кино. Одним словом, жирная липкая глина казахстанской степи долгие месяцы удобряла нашу жизнь.
Но мы-то обитали в Жилгородке – а это, дитя мое, для всех прочих смердов был Лондон, Париж, Константинополь и бог знает что еще. Этот район строили для начальников пленные немцы. Дома были двухэтажные, из камня, с верандами, витражными окнами, колонками, балясинками и прочими архитектурными улыбками в стиле барокко. Дома-то все белые, обсаженные карагачиными аллеями… словом, Багдад.
Стоял наш Жилгородок у самой реки Урал, там же и парк был огромный, теми же немцами засаженный, впоследствии роскошный – в смысле танцев, аттракционов и летних турниров по шашкам под выросшими деревьями.
Но главным развлечением раннего детства были комары, вернее, ожесточенная их травля. Комаров травила специальная машина – как молоковозка, только вместо молока из ее цистерны извергались клубы ядовитого желтого дыма; и мы бежали за машиной, что ползла на малой скорости, – соревновались, кто дольше продержится в облаке чудовищной вони. Мы с Генкой Солодовым, ныне монахом Валаамского монастыря (того, что за суровый устав называют еще Северным Афоном), держались дольше других.
Но я, собственно, о Европе и Азии.
Видишь ли, мост через реку Урал сначала был простой, понтонный – два грузовика с трудом разъезжались, – потом новый построили. А на перилах точнехонько посередке деревянный ромб прибит, разделенный вертикальной красной чертой. На одной половинке написано: «Европа» – и стрелка в нужную сторону. На другой половинке – «Азия», тоже со стрелочкой, для нерадивых школьников вроде меня. Не ходите, дети, в Азию гулять. И вот дважды в неделю я по этому мосту перемещался на автобусе из Азии в Европу, а затем назад в Азию.
В Европе находилась музыкальная школа, где вечно пьяненький Николай Кузьмич обучал меня игре на фаготе.
Дыхания у него уже не хватало, курево проклятое выкоптило легкие, и когда из окантованного слоновой костью раструба вылетал очередной кикс, Николай Кузьмич, смущенно улыбаясь, вздыхал и говорил: «Эх! Раньше ссали – галька разлеталась! А теперь даже снег не тает…»
Подозреваю, некогда он жил другой, более достойной образованного человека жизнью – во всяком случае, первые сведения из истории деревянных духовых, если не считать сумбурных дедовских лекций, я получил из его подрагивающих рук.
Мы с ним вообще долго засиживались после уроков. В расписании он ставил меня последним, в семь тридцать, и занятия проводил в учительской – в школе вечно не хватало свободных классов. Ну а после занятий чайку похлебать сам бог велел.
– Представь, пацан, нашего волосатого предка, – говорил Николай Кузьмич, подворачивая обтерханные рукава сорочки привычным хозяйственным жестом старого холостяка. – Пещерный житель, а к высокому тянулся! Выдолбил из дерева трубку, свистнул, удивился, просверлил отверстия… Вставил пищик в деревянный конус, и – вот вам нате! – появился предок гобоя…
Он осторожно вытаскивал кипятильник из бурлящего пузырьками вулкана, опускал в воронку смолистого чая два-три куска колотого желтого сахара и подвигал мне стакан в железном подстаканнике с вензелем «Курская железная дорога», сопровождая его пригласительным жестом.
– …Фагот же – от итальянского слова «эль-фагот-то», что означает, извини уж, «вязанка дров», – он, конечно, чуть моложе, но все-таки один из самых старых деревянных духовых, примерно такой же, как гобой. Самый нижний голос в группе деревянных духовых, не считая видового контрфагота, но то вообще дрова…
Легкими, привычно любящими руками он поднимал из всегда открытого футляра свой инструмент – словно ребенка из люльки, – откинув, как одеяльце, широкий отрез вытертой замши. Никогда не забывал напомнить: «Копия Якоба Деннера!» И я видел, как вишневый фагот – еще не играя! – просыпался от прикосновения его рук.
– В каждой группе оркестра есть основа. Прямо как в жизни: на чем-то нужно стоять. У медяшек – бас-тромбон с квартвентилем или туба. Видал, когда идет военный оркестр, сзади несут огромное блестящее чучело? Это геликон, туба в походном варианте. В ударной группе бас – это литавры, большой барабан не в счет, у него высота неопределенная. Струнную группу держат виолончели с контрабасами. Ну а группу деревянных духовых вытягивает на себе фагот. Ты спросишь – почему не кларнет? Ведь тот переорет фагот за милую душу! А я отвечу тебе: потому что фагот – это бас, тесситура у него самая низкая…
С тех пор, сколько живу, никогда не видал более чувственного, любовного движения губ, чем то, каким Николай Кузьмич прикладывался к трости своего инструмента. И фагот разливался пространным речитативом. В этом душевно стесненном «голосе ниоткуда» было вкрадчивое очарование безадресной грусти, ускользающее забвение себя, воспоминание о прошлом.
– Изумительно звучит на фаготе штрих две стаккато – две легато. Слышишь? Стаккато отчетливое, а легато лиричное, благородное… А теперь скажу тебе что-то крамольное. Душу фагота поняли только романтики. В их музыке кларнет спрашивает или утверждает. А отвечает – кто? Отвечает всегда фагот. И в первой октаве достигает – ты послушай! – такой теноровой выразительности, что плакать хочется… – и, отнимая тросточку от губ: – Фагот, пацан, – инструмент меланхолический…
Я забрел к нему случайно на весенних каникулах. Болтался по дворам один, тосковал по деду, который умер в феврале 53-го, не дожив до вонючей кончины Великого Пахана. Тебя еще не было на свете, малышка.
Тогда, впрочем, я не думал всеми этими словами, я был тринадцатилетний заброшенный паренек и просто оплакивал деда.
Я ведь тебе рассказывал, что это был за человек? Дед родился в 1890 году, и ни один из ужасов двадцатого века его не миновал. Вообще он был лучшим часовым мастером Винницкой области и всю жизнь прожил в Жмеринке, хотя это ни о чем не говорит. У него был очень глубокий, одинокий ум – ум, как дар; пристрастное отношение к людям – яркие симпатии, яркие антипатии, очень силуэтный внутренний мир, не каша; горькая ирония по любому поводу и острое чувство абсурда. Что-то в нем было селиновское…
При всем том и какая-то фольклорность в нем жила, всякие украинские поговорки, типа «за компанию та й жыд повисылся»; когда уставал со мной спорить, бросал коротко: «Або грай, або гроши вертай», и, наконец, любимое, программное: «Або полковник, або покийник».
За свою жизнь дед собрал отменную библиотеку; пристрастно, как только любители могут, разбирал классическую музыку (струнным предпочитал духовые) и говорил безукоризненным русским языком. В Жмеринке-то! И это при том, что даже в хедере он не доучился, вынужден был уйти, не сошелся характером с меламедом. Тот его бил – за вопросы.
И потом уже дед не обременил себя ни единой премудростью, вызубренной по готовым трактатам. К тому же он должен был кормить младших сестер. Словом, это был высококультурный человек с тремя классами хедера, исполненный такой внутренней свободы, какой я не встречал впоследствии ни у кого – лишь у тебя, мое дитя.
Ну так вот, дед умер внезапно перед очередной поездкой в Гурьев, уже прибыв с узлами и ящиками в Киев, где обычно пересаживался на казахстанский поезд. Он каждую весну приезжал к нам с мамой – «подкормить моих казахстанских доходяг»: привозил мед в сотах от друга-пасечника и настоящие украинские яблоки.
На этих узлах он и умер в коммунальной квартире у давней приятельницы, уже одетый, чтобы отправиться к поезду, – в кожухе и своих знаменитых сапогах, снятых с убитого итальянского солдата. Когда-нибудь расскажу тебе историю этих сапог. Это надо делать руками.
Так что я с горя на три недели отвалил из школы – в лучших дедовских традициях, – ну а потом и каникулы подвернулись. И Усатый подох, и страна сотряслась и мучительно стала выхаркивать кровь и гной своей смертной беды… Но до деда уже было не дотянуться.
Я промерз как собака и, наткнувшись на кирпичный барак с незапертой дверью, вошел погреться. В темном коридоре пахло сыростью, но дверь с табличкой «Учительская» была приотворена, и там в желтой прорехе электричества жужжал закипающий чайник, тянуло дымком сигареты и божественным запахом, спутать который ни с чем, никогда и нигде, куда бы ни занесло меня до конца жизни, я не смогу.
Эх, дитя мое, – любите ли вы «помазай»? Нет, я хотел сказать – любите ли вы «помазай», как люблю его я?
А ведь ты можешь и не знать, что это такое. Объясняю. Вот приходишь ты в гости к Генке Солодову. Чем тебя угощают? Правильно, жареной картошкой. Иногда заправляют лучком, колбаской, сальцем. И вы это молча и дружно съедаете за минуту – прямо со сковороды, само собой. А на дне там прилипли зажарочки хрустящие, лучок, последняя шкварка мяса… И вот ты уже все-все отковырял, и осталась лишь мутно-золотистая лужица масла. Тогда ты горбушечку-то рвешь на кусочки, крошишь, крошишь, вилкой или пальцем придавливаешь, чтобы пропиталась аж до изнанки, до спинки корочки… И вот это, дитя мое, и будет «помазай».
Я постучал и вошел. Точно: за столом сидел небритый мужик и доедал со сковороды жареную картошку. В электроплитке на столике дотлевала пепельная стружка спирали. Он на мгновение поднял голову, кивнул мне и сказал:
– Пацан, присоединяйся!
Так началась музыкальная моя карьера – с совместного «помазая». Николай Кузьмич меня и водочкой пытался угостить, но в те времена мне это было еще невкусно.
Потом головой вбок мотнул – на соседнем столе поблескивала хитрым кренделем завитая труба, – и спросил:
– Музыку любишь?
Сам он уже был порядком поддатый. Вот уж воистину: «Любишь ли ты музыку?» – «Нет, барин, я непьющий…»
Я ответил:
– Ну, люблю.
Он спросил:
– Пацан, ты еврей?
– Ну, еврей, – ответил я. Вообще-то еврей я частичный, но обозначиться никогда не уклонялся – из-за деда.
Тогда, сказал он, учись на фаготе.
– Почему? – спросил я.
И Николай Кузьмич доходчиво объяснил, что в деле скрипки и фортепиано от евреев уже в глазах рябит. А вот фагот от них пока свободен. Во всяком случае, в музыкальной школе города Гурьева. А жаль, ибо есть в легких этого народца звучная тоска, совершенно необходимая для извлечения из фагота настоящей музыки. Потому что настоящая музыка – это, пацан, настоящая тоска. Особенно когда дело касается фагота, который поет лишь о том, что было и вернуть невозможно. Сейчас продемонстрирую.
Словом, получилось все очень кстати, тем более что остальные инструменты, нормальные и понятные, вроде фортепиано, были все заперты – каникулы же, – а единственный школьный потертый фагот с не кроющими клапанами Николай Кузьмич как раз закончил ремонтировать.
И то ли «помазай» придал ему сил, то ли водочка влилась в нужные жилы, но в ту минуту, когда он взял фагот и приложил пухлые небритые губы к трости, в тот миг, когда в учительской возник и поплыл горько-медлительный, замшевый, темный голос фагота, я был пленен раз и навсегда, ныне и присно, я – старый деревянный духовой.
Тут же, не сходя с табурета, я получил первый урок над вытертой нашими корочками сковородой: устройство инструмента.
– Запоминай, пацан, и потом не говори, что лупцую ни за что: вот это – «сапог», вот «колено»; клапаны: три на крыле и два на «сапоге»… Вот этот шнурок прикрепляется к балансиру и надевается на шею, тогда правая рука у тебя свободна… Да, главное: изогнутая металлическая трубка, вот эта, называется «эс». В нее вставляют раздвоенную тросточку. Мастерят ее так: два лепестка вытачивают из камышины, выдалбливают, шлифуют внутреннюю сторону, делают срез, складывают пополам… затем обматывают проволокой, вставляют в пробку. И эта пищалка – то, что всю жизнь тебе придется держать во рту… Обрати внимание на благородную конструкцию сего старинного инструмента: как желтизна слоновой кости на раструбе гармонирует с вишневой окраской корпуса… Фагот аристократичен, как граф Сен-Жермен. Его вытачивают из высокогорного боснийского клена, желтого, но красят вишневой краской и лакируют. Колебания температур и влажность – вот вечные наши враги. Так что лакируют морилкой. Древняя традиция тонирования дерева. Вот Грибоедов, классик наш, – он как пишет: «хрипун, удавленник, фагот»?.. Пацан, классик погорячился. Фагот, конечно, не прорежет оркестр, как, допустим, гобой или кларнет. Но с остальными инструментами своей группы сочетается идеально, как многолетний супруг. Например, Чайковский, «Пиковая дама». Вступление. Фагот с кларнетом ведут тему в октаву. Какое сочетание тембров! Кровь стынет в жилах! Послушай…
Вязко, вкрадчиво и сумрачно пел фагот; за окном рябил неожиданный мартовский снег, потом он повалил вдруг густыми праздничными хлопьями.
В учительской топилась полукруглая печь, крытая серебрянкой и подпоясанная кинжальным бликом от заоконного фонаря.
Скорбно и внятно мне втолковывал что-то фагот родным голосом деда, которого я безуспешно искал повсюду, а нашел здесь, в кирпичном бараке музыкальной школы.
Я взмок от жары, волнения и любви, но свитер снять не решался, потому что дедовы брюки на мне были подтянуты по самые подмышки и подпоясаны старым дедовым галстуком. Но я опять тебе надоем, бог с ним, моим несчастным гурьевским детством. Все это так далеко.
А близко, совсем близко и вокруг – так что из моего окна видна серая, как мокрый асфальт, доска Рейна, посреди которого лисьим хвостом вытянулся длинный островок, заросший буйной зеленью, – некий винодельческий городок, куда я угодил вполне случайно и куда мне теперь хочется затащить тебя.
Я ведь уже писал, что в октябре у меня выступление во Франкфурте – с Виндсбахским хором мальчиков? Карл Беренгер, руководитель хора, оказался молодчагой: устроил все лучшим образом. Я всегда бываю так пылко благодарен любому, пусть даже положенному мне комфорту и удобству – «гурьевское плебейство», называла это мама. А тут, ко всему прочему, Карл предоставил мне два свободных дня! Два райских свободных дня, которые я с собачьей преданностью лелеял в мечтах о тебе. Но – молчу. Понимаю – контракт есть контракт, и чикагский «Аудиториум-Театр» – не та контора, которой можно пренебречь… Я привык, что тебя вечно крадут у меня твои проклятые зеркала. Короче, сиротой остался. И почему-то захотелось выехать на волю, куда глаза глядят.
Маргарита, администратор хора, посоветовала съездить в Рюдесхайм, на родину рейнского виноделия – это недалеко от Франкфурта. Я взял машину и поехал.
Ты знаешь, что такое Германия в октябре, в солнечный день: высоченные своды синевы над головой, пастозные лепные облака, словно кто на синюю палитру щедро выдавил белил из огромного тюба; исполненная кротости плавная красота Рейна в крутых виноградных берегах, башни и башенки замков на желтовато-багряных склонах, блики солнца на черном сланце высоких крыш, на петушках церковных шпилей.
Я даже забылся от такой красоты. И все ехал и ехал мимо виноградников, ослепительно-желтых полей цветущего рапса, вдоль опрокинутого к горизонту поля, посреди которого огромным пулеметом крутилась дождевальная установка, постреливая дымной водяной струей. Проехал нужный поворот, развернулся и с не меньшим удовольствием еще минут двадцать ехал обратно, с тем же полем, виноградниками и дождевальной установкой уже по левую руку.
Короче, приехал, оставил машину на городской стоянке, наобум бродил по улочкам, заглядывая в уютные пансионы и небольшие гостиницы. Честно старался выбрать что подешевле, но, как обычно, нравилось мне там, где подороже. Увы, мама была права: «гурьевское плебейство» всегда говорит во мне громче разумных соображений.
Мама была права и поэтому лежит на гурьевском кладбище, страшнее которого трудно что-либо представить. Это огромный участок: серая и сухая, иссеченная глубокими трещинами глина, без единого деревца, кустика, даже без травы. Одним словом, такыр.
Все оградки, кресты и металлические пирамидки красили у нас серебрянкой, в которую тут же въедалась пыль. Помню разграбленную и обшарпанную часовенку с вырванной половиной двойной двери, темные прямоугольники на стенах – от висевших прежде икон. И сколько глаз хватает – островки могил, кривые дорожки, железные пирамидки со звездами. Сколько их, дитя мое, сколько их – проклятых мест на земле…
Но – довольно стонов. О веселом.
Я бродил по веселому, гористому фахверковому городку в поисках дешевого пансиона, а мой блудливый глаз все косил на башню старинного рюдесхаймского замка, непристойно дорогого.
Разумеется, именно там в конце концов я снял комнату, где мне и хотелось бы тебя обнять. Сейчас опишу подробно.
Отель (наш с тобой) переделан из замка и принадлежит семейству Бройер, которому, кроме того, еще принадлежат окрестные виноградники, винодельни и несчитаные винные лавочки. Они буквально купаются в вине, эта семейка, разливая его щедро повсюду и всем, как бывает только с продуктом изобильного домашнего производства. Я ожидал в роскошном холле, пока уберут комнату, что должны были мне показать, и девушка в национальном костюме – домотканая серая юбка, туго обтянутая кружевным лифом грудь, рукава фонариками – принесла бокал терпкого рислинга, который немедленно ударил мне в голову.
Я сразу представил, как ты, чуть гарцуя, сидишь у меня на левом колене – подсказка забулдыги Рембрандта с его некрасивой любимой Саскией; моя левая ладонь постанывает от тоски по твоему бедру – и мы по очереди отпиваем из бокала. Утехи покинутого старца. Если мы не увидимся в ближайшее время, я совсем зачахну.
За стойкой, великолепно оборудованной всей мыслимой электроникой, сидела загорелая немка, сверкающая крупными белыми зубами и такими же крупными жемчужными бусами – о, как они перекликались! На мой вопрос – когда платить за комнату, она махнула рукой и сказала: «Когда будет настроение!»
В анкетном листе отсутствовала графа для номера паспорта. Я указал на это. Немка весело спросила: «Зачем мне ваш паспорт?»
И всё: бесшумный лифт, свет, что возникает сам собой и сопровождает тебя по коридорам, комната, удобная, как перчатка на руку, большая ванная со всевозможными обольстительными приспособлениями, с черно-белым, шахматным, как на картинах малых голландцев, полом и таким же занавесом на глубоком арочном окне; зеркала – от высокого, напротив двери, до круглого увеличительного в ванной, явившего мохнатую медузу изумленного глаза, – всё это было словно из моей мечты о «маленьком городке, остановке в пути».
Я немедленно разделся, набрал ванну и минут сорок всплывал и колыхался в пушистой пене, хватаясь руками за поручни по бокам. Выполз – разморенный, истекающий стонами о тебе, вытерся докрасна и рухнул в широченную белейшую постель, предназначенную для нас, для нас двоих. И проспал часа три, не слыша музыки из ресторана внизу, перебора колоколов, туристов, горланящих песни…
Словом, я провел два одиноких волшебных дня, исполненных только мыслями о тебе.
Несколько раз вспоминал твою губную гармошку – ту, с двумя пошлыми красотками в мутных эмалевых медальонах по краям. Однажды ночью проснулся от совершенно явственного сна: тараща глаза, ты фальшиво и старательно выдуваешь корявую «Лили Марлен». Приснилось, возможно, потому, что здесь бродит шарманщик с белой болонкой, энергично прокручивая через свою хрипатую шарманку фарш в виде донельзя обезображенной, но все же бессмертной «Лили Марлен».
Между прочим, дед напевал ее довольно часто во время работы. Помню этот его картонный стаканчик в глазу, легкое позвякивание часовых инструментов и помыкивание, интонационно очень точное. Немецкого дед не знал, но, само собой, знал идиш. Боюсь, что исполнял он ее на свой лад. Боюсь, что фрицам не понравилась бы эта песня в его исполнении.
И полдня я таскался за шарманщиком, подпевая по-своему, уже по-русски, то, что помнил, – в переводе Бродского, о котором, к сожалению, ничего не знал дед: «Воз-ле ка-зар-мы, в свете фо-на-ря, кружатся по-па-рно ли-и-истья сен-тя-бря… – (Боже, как трогательна эта его лохматая болонка – подвядшая астра на мостовой, сердце рвется от жалости!) – Ах, как дав-но у э-тих стен, я сам сто-ял, сто-ял и ждал те-бя, Ли-ли Мар-лен!..»
Но я должен описать тебе наше пристанище.
В коридоре, перед дверью в комнату, на стене прибиты вырезанные из дерева головы. Их макушки являют собой полочки, на которые хочется поставить бутылку.
Каждая голова что-нибудь символизирует – скорее всего, тип человеческого темперамента или особенность мировоззрения. К четырем даже дана подсказка – выбиты буквы на ребре полочки надо лбом: «Optimist» – круглые щечки, губы, растянутые в немом восторге, и прищуренные глазки идиота; «Pessimist» – печально поднятые брови, морщины вокруг опущенного рта, деревянный вислый нос. За ним следуют «Stoicer» – абсолютно непробиваемая тупая рожа, и «Choleriker» – этого резали с какого-то несчастного геморройника в период обострения: глаза на лбу, рот скошен к подбородку… жалко на парня смотреть. Есть еще явно женское круглое, в улыбке, лицо – вероятно, сангвиник, – и оскаленная, с торчащим зубом, старческая маска. Ипохондрик? Мизантроп? Или затесалась сюда какая-нибудь средневековая ведьма, уже осужденная на костер? А в углу над моей дверью чья-то бабья физиономия с блудливой полуулыбкой. Этой я подмигиваю, когда поворачиваю ключ в замке.
У колоколов и колокольчиков на четырехугольной, увитой плющом башне рюдесхаймского замка звук не металлический, а скорее стеклянный, челестовый, особенно когда мелодия какой-то народной песни, оплетающей в полдень центр городка, поднимается на припеве и там замирает.
На башне флюгер – винная бочка, выкрашенная золотой краской. На бочке – оперенная стрела. На стреле сидит сойка.
В ресторане отеля музыка играет даже днем. В полдень прислуга раскрывает высокие стеклянные двери во внутренний, переплетенный виноградом двор, сноровисто расставляет столы и стулья, стелет скатерти, всплескивая ими, как крыльями. И рояль рассыпается беспечными мазурками и вальсами. А вечером к нему присоединяются флейта и скрипка.
Весь отель немудрено завешан фотографиями – виноградники семейства Бройер во все времена года и во всех ракурсах. Ясно, что ничего красивее для хозяев не существует. Виноградники, виноградники в разных своих ипостасях; высокие рейнские берега, словно прочесанные гигантским гребнем, – нежно зеленеющие в мае, пламенеющие в сентябре. Черная графика голых виноградных лоз, иероглифы зимних ветвей на фоне заснеженного склона.
…Гуляя, забрел в некий замок пятнадцатого века – он оказался музеем музыкальных механических инструментов, частная коллекция, которую лет пятьдесят собирал один энтузиаст-любитель (и, судя по всему, не бедный любитель).
Собственно, я заглянул от нечего делать во двор, увидел там группу русских туристов с переводчицей. Обрадовался оказии и воровато к ним прибился.
А замок прекрасен: подлинные, не вылощенные росписи на стенах, щербатые плитки пола, низкий сводчатый потолок подвала. Оттуда и началась экскурсия.
Она была продумана с немецким тщанием, до мелочей. Вел молодой экскурсовод с простодушным лицом романтика, ясными голубыми глазами, хорошей улыбкой и слабыми рыжеватыми усиками и бородкой, которые, вполне вероятно, отпустил по должности, соответственно стилю всей коллекции. Соответственно стилю и одет был: в залатанный на локтях сюртук, застиранную рубашку, брюки, засаленные на коленях. На голове нахлобучена потертая шляпа шарманщика.
Он переходил от одной пианолы к другой, от шарманки восемнадцатого века к напольным играющим часам, от музыкальных шкатулок разных форм и размеров к расписному играющему – стоит только опустить на него задницу – стулу, от механического пианино к гигантской виолине, хитроумнейшему устройству, и так радостно, так изумленно первым заглядывал внутрь экспонатов, словно не водил здесь экскурсии, а только что сам наткнулся на это богатство – торжество человеческой смекалки, абсолютного слуха и механического гения.
Случилось у меня там нежнейшее свидание: я увидел точно такую музыкальную шкатулку, какая стояла на круглом столике, застланном вязаной салфеткой, в комнате тети Фриды в Жмеринке.
Глуховато полированная, красного дерева коробка с ключиком и рычажком на нижней панели. На изнанке откинутой крышки приклеен листок: «Фортуна. Юлiй Генрихъ Циммерманъ. Лучшiя музыкальныя шкатулки». И внизу шрифтом помельче: «Звучный и прiятный тонъ. Изящная отдълка. Прочная конструкцiя».
И совсем уже мелко понизу листка: «С.-Петербургъ, Морская, 34».
Паренек напоследок завел все шкатулки; и, дребезжа, приседая старческими голосами, они окликали друг друга в старинной зале – пока не иссякли силы, то бишь завод. Какие все же прочные конструкции. А мы, моя радость?
Здесь и канатная дорога есть на вершину горы; я, любитель всех на свете аттракционов, купил билет, сел в железную люльку и поплыл вверх, оставляя внизу багряные ряды раскоряченных виноградных лоз. О, плоды виноградной лозы!
Пьяные немцы, по моим наблюдениям, весьма просты, добродушны и любят подшутить по-дружески: подставить приятелю ножку, сбить с него черно-оранжевую кепку цвета любимой команды или еще что-нибудь в этом остроумном роде.
Вечером Рюдесхайм оглашается хоровым пением маршей, гимнов и прочей народной – в смысле, всеобщей – музыки. Исполняется все это широкими громкими народными голосами вперемешку со взрывами невообразимого гогота, внезапного и пугающего. Словом, «Marschieren und Prabieren»…
Недели через три завершаю гастроли и прилечу к тебе, куда позовешь. Только черкни – на любом наречии и лучше цифрами, чтобы я не спятил, – где тебя искать. Господи, я не видел тебя три месяца! И, детка, не завести ли наконец мобильный телефон?
А если… если… а, вот опять он шатается где-то поблизости и крутит свой перпетуум-мобиле, ручку старой шарманки, а болонка выкатывается у него из-под ног прямо в ноги туристам: «Ес-ли в о-ко-пах от стра-ха не умру… – это в невыносимо похоронном темпе вытягивается сладкой лапшой из музыкального ящика, – ес-ли мне снай-пер не сде-е-лает ды-ру… Ес-ли я сам не сдам-ся в плен, то бу-дем вновь кру-тить лю-бовь с тобой, Ли-ли Мар-лен!»
С тобой, Лили Марлен!
Соскучился по твоей гармошке. Играешь ли ты на ней без меня, мое счастье?»