Птица в воздухе, рыба в воде…»
Он потянул сивку в сторону ведущей к Одре наезженной дороги. Однако для верности пошел не по ней, а держался лозняка и ив, полагая, что дорога непременно приведет к речной пристани. И не ошибся.
Уже издали услышал возбужденные голоса на пристани, раздраженные неизвестно то ли от ругани, то ли в запале купли-продажи и торговых переговоров. Однако легко можно было узнать: говорили по-польски.
Поэтому, еще не выйдя из лозняка и не увидев с обрыва пристани, Рейневан уже знал, кому принадлежали голоса и пришвартованные к столбам небольшие барки, баркасы и лодки. Это были wasserpolen – водные поляки, одрские плотогоны и рыбаки, организованные больше на манер клана, нежели коллективного товарищества. Рыбачья артель, членов которой, кроме профессии, объединял язык и крепкое чувство национальной обособленности. Водные поляки держали в своих руках большую часть силезского рыболовства, им принадлежала значительная доля в сплаве леса и еще бо́льшая – в малом речном транспорте, где они вполне удачно соперничали с Ганзой, которая не поднималась по Одре выше Вроцлава, водные же поляки возили товары аж до Рацибужа, а вниз по Одре плавали до самого Франкфурта, Любоша и Костшина. И даже – непонятно как обходя строжайший франкфуртский закон складирования[91] – дальше вниз, за устье Варты.
От пристани несло рыбой, тиной и смолой.
Рейневан с трудом спустил прихрамывающего коня по скользкой глине откоса, приблизился к пристани, лавируя меж сараями, шалашами и сохнущими сетями. По мосту шлепали босые ступни, шла разгрузка и загрузка. С одной барки выгружали, на другую загружали. Часть товара, который в основном составляли дубленые кожи и бочки с неведомым содержимым, с пристани переносили на телеги, за операциями следил бородатый купец. На одну из барок заводили быка. Бугай ревел и топал так, что сотрясался весь помост. Плотогоны ругались по-польски.
Довольно скоро все успокоилось. Телеги со шкурами и бочками отъехали, бугай пытался рогом развалить тесную загородь, в которой его заперли. Водные поляки, придерживаясь обычая, начали переругиваться. Рейневан знал польский достаточно хорошо, чтобы понять, что ругались больше по привычке, ни из-за чего.
– Направляется ли, позвольте узнать, кто-нибудь из вас вниз по реке? К Вроцлаву?
Водные поляки прервали пустопорожнее препирательство и глянули на Рейневана не очень-то дружелюбно. Один сплюнул в воду.
– А если и так, – буркнул он, – то что? Уважаемый пан шляхтич?
– Конь у меня захромал. А мне надо во Вроцлав.
Поляк крякнул, кашлянул, снова плюнул.
– Ну, – не сдавался Рейневан. – Так как?
– Я немцев не вожу.
– Я не немец. Я силезец.
– Да?
– Да.
– Ну, тогда скажи: перчи – не перчи, не переперчишь.
– Перчи – не перчи, не переперчишь. А теперь ты скажи: стоит кабак не по-кабаковски, сшит колпак не по-колпаковски.
– Стоит как… э, короче, не покал… кабак… Залезай!
Рейневан не заставил повторять себе дважды. Однако хозяин судна резко охладил его пыл.
– Погодь! Куды? Во-первых, я плыву только до Олавы. Во-вторых, это стоит пять скойцев[92]. За коня дополнительных пять.
– Если не имеешь, – добавил с лисьей усмешкой второй вассерполяк, видя, как Рейневан сконфуженно шарит в кошеле, – то у тебя я куплю коня. За пять… Ну, пусть будет – за шесть скойцев. Двенадцать грошей. У тебя будет аккурат на рейс. Ну а за коня, которого у тебя не будет, платить уже не придется. Чистая выгода.
– Этот конь, – заметил Рейневан, – стоит по меньшей мере пять гривен.
– Этот конь, – быстро заметил поляк, – ни хрена не стоит. Потому как ты не доедешь на нем туда, куда так спешишь. Ну так как? Продаешь?
– Если добавите еще три скойца за седло и упряжь.
– Один.
– Два.
– По рукам.
Конь и деньги поменяли хозяев. Рейневан на прощание пошлепал сивку по шее, погладил по загривку, хлюпнул носом, прощаясь, как там ни говори, с другом и спутником по несчастью. Схватился за веревку и запрыгнул на палубу. Моряк сбросил швартов со столба. Барка дрогнула, медленно вошла в стрежень. Бугай ревел, рыбы воняли. На помосте водные поляки осматривали ногу сивки и ругались ни о чем.
Барка плыла вниз по реке. К Олаве. Свинцовая вода Одры хлюпала и пенилась, ударяясь о борт.
– Э-э… Милсдарь!.
– Что? – Рейневан вскочил, протер глаза. – Что случилось, господин шкипер?
– Олава перед нами.
От устья Стобравы до Олавы по Одре неполных пять миль. Такое расстояние идущая по течению барка может преодолеть не дольше, чем за десять часов. При условии, что плывет без долгих стоянок и никаких других дел, кроме движения, у нее нет.
У вассерполяка, хозяина барки, дел было бесчисленное множество. Да и на недостаток стоянок в пути Рейневан тоже жаловаться не мог. Однако, в общем, у него не было никаких причин для нареканий. И хотя вместо десяти часов он провел на барке полтора дня и две ночи, однако был в относительной безопасности, странствовал с удобствами, воспользовался временем, чтобы выспаться как следует, наелся досыта. Ха, даже побеседовал.
Водный поляк, хоть и не представился Рейневану по имени и не требовал того же от него, был, в общем, человеком вполне симпатичным и приятным в общении. Неразговорчивый, чтобы не сказать ворчливый, брюзгливым и грубым он отнюдь не был. Человек простой, он, впрочем, был вовсе не глуп. Барка лавировала между островками и мелями, подходила к пристаням то по левому, то по правому берегу. Экипаж из четырех человек мотался как чумной, шкипер ругался и подгонял. Руль уверенно держала жена вассерполяка, женщина в самом соку. Рейневан, стараясь как мог блюсти приличие, в меру сил пытался не смотреть на ее крепкие бедра, выглядывавшие из-под подвернутой юбки. Отводил, если мог, взгляд, когда при маневрировании рулевым веслом платье женщины натягивалось на грудях, достойных Венеры.
Рейневан навестил в барке надодрские пристани с такими названиями, как Язица, Загвиздье, Клэмбы и Монт, был свидетелем коллективного лова рыбы и торговых сделок, а также сватовства. Видел загрузку и разгрузку самых различных товаров. Увидел такое, чего раньше ему никогда видеть не доводилось, к примеру, стодвадцатипятифунтового сома длиною в пять локтей. Ел то, чего никогда не едал, например, зажаренное на углях филе из этого сома. Узнал, как уберечься от топельца, никсы и вирника. В чем разница между неводом и дрыгавицей[93], в чем – между язом и гатью, какая между старицей и застругой и какая между лещом и гусьтерой. Наслушался немало очень нелестных слов о немецких хозяйчиках, тиранящих водных поляков варварскими пошлинами и поборами.
Следующий день оказался воскресеньем. Водные поляки и местные рыбаки не работали. Молились долго у довольно топорно изготовленных фигурок Божьей Матери и святого Петра, потом пиршествовали, потом организовали что-то вроде сеймика, а потом упились и подрались.
По данному шкипером знаку Рейневан соскочил на хлипкий помост. Барка отерлась о столб, развела носом водоросли, лениво повернула на стрежень.
– Все время по дамбе! – крикнул вассерполяк. – И так, чтобы солнце было за спиной! До моста на Олаве, потом к лесу. Будет ручей, а за ним уже стшелинский тракт. Не заблудитесь!
– Благодарю! Да поможет вам Бог!
Над рекой быстро поднимался туман, постепенно заволакивающий барку. Рейневан забросил на плечо узелок.
– Эй, пан! – долетело с реки.
– Что?
– Стоит кабак не по-кабаковски, сшит колпак не по-колпаковски, надо кабак перекабаковать, а колпак переколпаковать!
в которой Рейневан сначала получает трепку, а потом отправляется в путь до Стшелина в обществе четырех человек и одной собаки. Дорожную скуку скрашивает диспут, касающийся ересей, плевелами расползающихся вокруг
По опушке бора, среди зеленых горецов, весело катя обласканную солнцем воду, бежал ручеек, извивающийся между выстроившимися шпалерой вербами. Там, где начиналась просека и дорога втягивалась в лес, берега ручья стягивал мостик из толстых бревен, бревен настолько черных, обомшелых и старых, словно их положили еще во времена Генриха Благочестивого[94]. На мостике стояла телега, запряженная тощей гнедой лошаденкой. Телега сильно кренилась набок. Сразу было видно почему.
– Колесо, – отметил факт Рейневан, подходя. – Неприятность?
– Хуже, чем вы думаете, господин, – ответила, размазывая по потному лбу деготь, рыжая складная молодка. – Оська у нас полетела.
– М-да. Тут без кузнеца не обойтись.
– Ай-ай! – схватился за лисью шапку второй путник, бородатый еврей в скромной, но ухоженной и отнюдь не бедной одежде. – …Господь Исаака! Несчастье! Беда! Что же ж делать?
– Вы ехали, – сообразил Рейневан, видя, куда направлено дышло, – на Стшелин?
– Вы угадали, молодой человек.
– Я помогу вам, а вы взамен подвезете меня. Мне, видите ли, тоже в ту сторону. И у меня тоже неприятности…
– Нетрудно догадаться… – Еврей пошевелил бородой, а глаза у него хитро блеснули. – То, что вы, молодой человек, не из простых, видно сразу. А где ж ваш конь? Хотите на телеге навроде Ланселота ехать? Ну что ж. Глаза у вас добрые. Я – Хирам бен Элиезер, раввин бжеговского каганата. Еду в Стшелин…
– А я, – весело подхватила рыжеволосая женщина, подражая интонациям еврея, – Дорота Фабер. Отправляюсь в широкий мир. А вы, юноша?
– Меня, – после недолгого колебания решился сказать Рейневан, – зовут Рейнмар Беляу. Послушайте. Сделаем так. Как-нибудь стащим телегу с мостика, выпряжем кобылу, я на ней без седла сгоняю с этой осью в пригород Олавы к кузнецу. Если понадобится, привезу его сюда. Ну, за работу.
Все оказалось не так-то просто.
От Дороты Фабер проку было чуть, от пожилого раввина – никакого. Рейневан в одиночку приподнять телегу не мог. Поэтому все трое в конце концов уселись около сломанной оси и, тяжело дыша, принялись рассматривать миног и пескарей, от которых прямо-таки шевелилось песчанистое дно речки.
– Вы говорили, – спросил рыжеволосую Рейневан, – что направляетесь в мир. Куда и зачем?
– За хлебом насущным, – ответила девушка, вытирая нос тыльной стороной ладони. – Пока что, раз уж ребе еврей милостиво взял на телегу, еду с ним до Стшелина, а там, глядишь, и до Вроцлава самого. С моей профессией я работу всегда найду. Но все же хотелось бы получше.
– С вашей… профессией? – начал соображать Рейневан. – Это… это значит, что…
– Вот-вот. Я, как вы это называете… Эта, ну… блудница. Последнее время была в бжегском борделе «Под короной».
– Понимаю, – серьезно кивнул Рейневан. – И ехали вместе? Рабби? Ты взял на телегу… Хм… Куртизанку?
– А почему б не взять? – широко раскрыл глаза рабби Хирам. – Взял. Потому как, понимаете ли, кем бы я после этого был, если б не взял?
В этот момент омшелые бревна задрожали под ногами трех мужчин, вошедших на мост.
– Может, помочь?
– Неплохо бы, – согласился Рейневан, хоть малоприятные лица и бегающие глазки добровольных помощников очень, ну, очень ему не понравились. Оказалось, что не понравились не напрасно. Потому что сразу же, как только несколько пар крепких рук столкнули повозку на лужок за мостиком, самый высокий из трех типов, заросший бородой по глаза, заявил, размахивая дубиной:
– Ну, работа сделана, таперича надыть платить. Выпрыгивай, пархатый, из шубы, выпрягай коня, гони кошель. А ты, чуль, скидывай куртку и вылезай из сапог. А ты, красуля, выползай из всего, что на тебе надето. Тебе по-иншему расплачиваться досталось. Голышом!
Бандюги загоготали, показав гнилые зубы. Рейневан наклонился и поднял жердь, которой поддерживал телегу.
– Глянь-ка, – указал на него дубинкой бородатый, – какой парнишка-то бойкий. Его еще жизня не научила, што кады велят скидавать сапоги, то надыть скидавать. Потому как босым-ать ходить можно, а на поломанных культях – никак. А ну! Дайте-ка ему!
Тройка ловко отпрянула от свистящего круга, которым окружил себя Рейневан, один напал сзади и лихим пинком под колено свалил парня на землю, но тут же взвыл и закружился сам, прикрывая глаза от когтей прыгнувшей ему на загривок Дороты Фабер. Рейневан получил дубинкой по плечу, сжался под пинками и ударами палок, увидел, как один из типов отталкивает пытающегося вмешаться раввина. А потом увидел черта.
Разбойники принялись кричать. Страшно. Тот, что взялся за них, был, конечно, никаким не чертом. А был это огромный смоляно-черный британ[95] в ошейнике, ощетинившемся торчащими во все стороны иглами. Собака металась от бандюги к бандюге словно черная молния, причем нападала не как дворняга, а как волк. Рвала клыками одного и тут же отпускала, чтобы взяться за другого, схватить за лодыжку, вцепиться в бедро. Стиснуть зубы на промежности. А повалив – хватать за руки и лица. Крики «бравой троицы» сделались чудовищно тонкими. Так что волосы вставали дыбом.
Раздался пронзительный, модулированный свист. Черный британ тут же отскочил от разбойников, сел и замер, поставив уши торчком. Ни дать ни взять – статуя из антрацита.
На мост въехал всадник в коротком сером плаще, стянутом серебряной пряжкой, облегающем вамсе и шапероне[96] с длинным, опускающимся на плечо хвостом.
– Как только солнце поднимется над верхушкой той вон ели, – громко проговорил всадник, распрямляя в седле вороного жеребца свою отнюдь не могучую фигуру, – я пущу Вельзевула следом за вами, мразь. Воспользуйтесь предоставленным вам временем, негодяи. Останавливаться не рекомендую.
Повторять дважды не пришлось. Бандиты тут же помчались к лесу, хромая, охая и трусливо оглядываясь. Вельзевул, словно зная, чем сумеет их особенно напугать, глядел не на них, а на солнце и верхушку ели.
Всадник подъехал ближе, с высоты седла присмотрелся к еврею, Дороте Фабер и Рейневану, который в этот момент как раз поднимался, ощупывая ребра и стирая кровь с носа. Особенно внимательно наездник присматривался к Рейневану, что не укрылось от внимания юноши.
– Ну-ну, – сказал ездок наконец, – классическая ситуация. Ну, прямо как в сказке: болотце, мост, поломанное колесо, неприятности. И помощь как по мановению волшебной палочки. Уж не призывали ли кого? Не испугаетесь, если я достану цирографы и велю их подписать?
– Нет, – ответил рабби. – Не та сказка.
Всадник хохотнул.
– Я – Урбан Горн, – продолжая смотреть прямо на Рейневана, сказал он. – Так кому ж мы с моим Вельзевулом помогли?
– Я – рабби Хирам бен Элиезер из Бжега.
– Я – Дорота Фабер.
– Я – Ланселот с Телеги. – Рейневан, несмотря на все, не очень-то доверял нежданному помощнику.
Урбан Горн снова фыркнул, пожал плечами.
– Полагаю, путь держите в сторону Стшелина. Я обогнал на тракте человека, направляющегося туда же. Ежели позволите посоветовать, вам лучше было бы попросить его подвезти вас, чем тут до ночи торчать со сломанной осью. Лучше. И безопасней.
Рабби Хирам бен Элиезер окинул свой экипаж тоскливым взглядом, но, кивнув, согласился с незнакомцем.
– А теперь, – тот взглянул на лес, на верхушку ели, – прощайте. Дела зовут.
– А я думал, – рискнул Рейневан, – что вы их просто пугали…
Всадник глянул ему в глаза, и взгляд у него был холодный. Прямо-таки ледяной.
– Пугал, – признался он. – Но я, Ланселот, никогда не пугаю впустую.
Путником, о котором упомянул Урбан Горн, был священник, едущий на солидной телеге толстячок с глубоко выбритой тонзурой, одетый в плащ, отороченный хорьковым мехом.
Священник остановил лошадь, не слезая с козел выслушал рассказ, оглядел повозку со сломанной осью, внимательно рассмотрел каждого из трех просителей и наконец уразумел, о чем эти просители покорнейше просят.
– Значит, что? – спросил он наконец очень недоверчиво. – В Стшелин? На моей телеге?
Просители приняли позы еще более просящие.
– Я – Филипп Гранчишек из Олавы, приходской священник церкви Утешения Божьей Матери, добрый христианин и католическое духовное лицо, должен взять на телегу жида? Проститутку? И бродягу?
Рейневан, Дорота Фабер и рабби Хирам бен Элиезер переглянулись, а мины у них были, прямо сказать, сконфуженные.
– Садитесь, – наконец сухо сказал священник, – потому как я был бы последним чулем, если б вас не взял.
Не прошло и часа, как перед тянувшим телегу священника буланым мерином возник Вельзевул, искрящийся от росы. А чуть позже на тракте показался Урбан Горн на своем вороном.
– Поеду с вами до Стшелина, – запросто бросил он, – натурально, если вы не возражаете.
Никто не возражал.
О судьбе бандитов никто не спрашивал. А мудрые глаза Вельзевула не выражали ничего.
Либо все.
Так они и ехали по стшелинскому тракту, по долине реки Олавы, то по густым лесам, то по вересковью и просторным лугам. Впереди словно лауфер[97] бежал британ Вельзевул. Собака патрулировала дорогу, иногда скрываясь меж деревьев, шарила по зарослям и травам. Однако не гоняла и не вспугивала зайцев, не поднимала соек. Это было ниже достоинства черной псины. Не случалось ругать собаку или призывать ее к порядку и Урбану Горну, таинственному незнакомцу с холодными глазами, едущему рядом с телегой на вороном жеребце.
Запряженной буланым мерином телегой управляла Дорота Фабер. Рыжеволосая девица из Бжега, явно грешница, упросила плебана доверить ей вожжи, и было совершенно ясно, что рассматривала это как плату за проезд. А управлялась она прекрасно, с очевидной сноровкой. Таким образом, сидевший рядом с ней на козлах плебан Филипп Гранчишек мог, не опасаясь за экипаж, подремывать либо дискутировать.
На телеге, на мешках с овсом дремал или – в зависимости от обстоятельств – беседовал с Рейневаном рабби Хирам бен Элиезер.
За телегой, привязанная к решетке, топала тщедушная евреева кобыла.
Так они и ехали, подремывали, беседовали, останавливались, беседовали, подремывали. Немного перекусили. Опорожнили кувшинчик горилки, который вытащил из сапета[98] плебан Гранчишек. Потом второй, который извлек из-под шубы рабби Хирам.
Вскоре, сразу за Бжезьмежем, оказалось, что и плебан, и рабби ехали в Стшелин с одной и той же целью – послушать навестившего город и приход каноника вроцлавского капитула. Однако если плебан Гранчишек ехал, как он выразился, «по вызову», чтобы не сказать на «выволочку», то рабби надеялся лишь получить аудиенцию. Плебан считал, что у Хирама шансы были невелики.
– У преподобного каноника, – вещал он, – там будет край непочатой работы. Множество дел, разборов, без счета приемов. Ибо трудные у нас настали времена, ох трудные.
– Словно, – натянула вожжи Дорота Фабер, – когда-нибудь были легкие.
– Я говорю о трудных временах для церкви, – уточнил Гранчишек. – И для истинной веры. Поскольку распространяются, заполняя все вокруг, плевелы ереси. Встречаешь человека, он пожелает тебе добра во имя Господа Бога, а ты и не знаешь, не еретик ли он. Вы что-то сказали, рабби?
– Возлюби ближнего своего, – пробормотал Хирам бен Элиезер, неизвестно, не сквозь сон ли. – Пророк Илия может объявиться в любом лице.
– Как же, – пренебрежительно махнул рукой плебан Филипп. – Жидовская философия. А я говорю: бди и трудись, трудись и бди – и молись. Ибо дрожит и качается Петров оплот. Расползаются кругом плевелы ереси.
– Это, – Урбан Горн придержал коня, чтоб ехать рядом с телегой, – вы уже говорили, патер.
– Ибо сие и есть истина. – Плебан Гранчишек, похоже, совсем проснулся. – Сколь ни повторяй, правда. Ширится еретичество, плодится вероотступничество. Словно после дождя вырастают ложные пророки, готовые своими лживыми учениями истощить Божий Завет. Воистину провидчески писал апостол Павел во втором послании Тимофею: «Ибо будет время, когда здравого учения принимать не будут, но по своим прихотям будут избирать себе учителей, которые льстили бы слуху; и от истины отвратят слух и обратятся к басням»[99]. И будут твердить, помилуй Иисусе Христе, что во имя истины творят то, что творят.
– Все на этом свете, – заметил как бы мимоходом Урбан Горн, – творится под лозунгом борьбы за правду. И хоть обычно совсем о разных правдах идет речь, выигрывает на этом только одна – истинная.
– Еретически прозвучало, – собрал лоб в складки плебан, – то, что вы рекли. Мне, дозвольте вам сказать, больше – в смысле правды – по пути с тем, что магистр Йоганн Нидер в своем Formicarius’e написал. А сравнил он еретиков с теми в Индии живущими муравьями, кои без передышки выбирают из песка крупицы золота и в муравейник относят, хотя никакой выгоды от этого золота не имеют, ибо и не съедят, и себе не урвут. Точно так же, пишет в «Формикариусе» магистр Нидер, поступают и еретики, кои в Священном Писании копаются и зерна истины в нем ищут, хотя и сами не знают, что с этой истиной делать.
– Очень даже красиво, – вздохнула Дорота Фабер, подгоняя мерина. – Ну, о тех муравьях, значит. Ох, говорю, когда я такого мудреца слушаю, у меня аж ниже пупка сосать начинает.
Плебан не обратил внимания ни на нее, ни на ее пупок.
– Катары, – продолжал он, – иначе – альбигойцы, кои руку, стремившуюся их в лоно Церкви возворотить, яко волки кусали. Вальденсы и лолларды, осмеливающиеся оскорблять Церковь и Святого Отца, а литургию собачьей брехней называть. Мерзкие отступники богомилы и им подобные павликиане, алексиане и патрипассиане, отваживающиеся отрицать Святую Троицу, «братья» ломбардские, всякое отребье и разбойники, у которых на совести не один священник. Им подобные дульчинисты, сторонники Фра Дольчина. Item разные другие отступники: присциллиане, петробрузиане, арнольдисты, сперонисты, пассанисты, мессальяне, апостольские братья, пасторелы, патарены и аморикане. Попликане и турлупиане, отрицающие divinitatem[100] Христа и отвергающие святыни, а поклоняющиеся дьяволу. Люциферане, название которых явно говорит, во имя кого они творят свои мерзопакостности. Ну и само собой, гуситы, противники веры, Церкви и папы…
– А что всего смешней, – вставил с улыбкой Урбан Горн, – все вами перечисленные «ане» и «исты» себя-то считают правыми, а других именуют врагами веры. Что касается папы, то все же признайте, уважаемый патер, что порой трудно бывает из многих выбрать истинного. А что до Церкви, то все в один голос вопят о необходимости реформы, in capite et in membris[101]. Вас это не заставляет задуматься, преподобный?
– Не очень-то я понимаю слова ваши, – признался Филипп Гранчишек. – Но если вы хотите сказать, что в лоне самой Церкви взрастает ересь, то вы правы. Весьма близки к тому греху, который в вере бродит, в спеси своей с набожностью перебарщивают. Corruptio optimi pessima.[102] Взять хотя бы казус всем известных бичовников или флагеллантов. Уже в 1349 папа Климентий VI провозгласил их еретиками, проклял и повелел карать, но разве это помогло?
– Ничуть не помогло, – бросил Горн. – Они по-прежнему бродили по всей Германии, развлекая мужиков, поскольку девок среди них было немерено, а те занимались самобичеванием, обнажившись до пояса и выставив напоказ сиськи. Порой очень даже ладные сиськи, я-то знаю, что говорю, поскольку видел их походы в Бамберге, в Госларе и в Фюрстенвальде. Ох и здорово же подпрыгивали у них эти сисечки, ох подпрыгивали! Последний собор снова их осудил, но это пустое дело. Вспыхнет какая-нибудь зараза или другая беда, и они снова возьмутся за свои бичевальные представления. Им это просто нравится.
– Один ученый магистр в Праге, – включился в диспут немного разморившийся Рейневан, – доказывал, что это болезнь. Что некоторые женщины именно в том обретают благость, что нагими хлещут себя у всех на глазах. Потому-то среди флагеллантов было и есть столько женщин.
– В нынешние времена я б не советовал ссылаться на пражских магистров, – резко заметил плебан Филипп. – Однако надо признать, что-то в этом есть. Братья Проповедники утверждают, что много зла идет от телесного сладострастия, а сие в женщинах неугасимо.
– Женщин, – неожиданно проговорила Дорота Фабер, – лучше оставьте в покое. Ибо и сами вы не без греха.
– В райском саду, – покосился на нее Гранчишек, – змей не на Адама, а на Еву ополчился и наверняка знал, что делает. Доминиканцы тоже наверняка знают, что говорят. Но я имел в виду не то, чтобы женщин осуждать, а только что многие из теперешних ересей странным образом именно на вожделении и блуде замешены, в соответствии с какой-то, похоже, обезьяньей развращенностью. Дескать, ежели Церковь запрещает, так вот же – будем поступать ей наперекор. Церковь наказывает быть скромным? А ну, выставим голый зад! Призывает к сдержанности и благопристойности? Так нет же, будем совокупляться, словно кошки в марте. Пикарды и адамиты в Чехии совсем нагими расхаживают, а трахаются – прости меня, Господи! – погрязши в грехе, все со всеми, словно собаки, не люди. Так же делали апостольские братья, то есть секта сегарелли. Кёльнские condormientes, то есть «спящие вместе», телесно общаются, невзирая на пол и родство. Патернианцы, именуемые так по имени их порочного апостола Патерна из Пафлагонии[103], святости супружества не признают и предаются коллективному распутству, особливо такому, кое делает невозможным зачатие.
– Любопытно, – задумчиво проговорил Урбан Горн.
Рейневан покраснел, а Дорота фыркнула, показывая тем самым, что дело это ей не совсем чуждо.
Телега подпрыгнула на выбоине так, что рабби Хирам проснулся, а готовящийся к очередной проповеди Гранчишек чуть не откусил язык. Дорота Фабер чмокнула на мерина, хлестнула вожжами. Пресвитер поудобнее устроился на козлах.
– Были и есть также иные, – затянул он снова, – которые тем же грешат, что и бичовники. Преувеличенной, значит, набожностью, от которой только шаг до извращений и ереси. Как хотя бы подобные бичовникам дисциплинаты, баттуты или циркумпелионе, как бианчи, то есть «белые», как гумилаты, как так называемые лионские братья, как иоахимиты. Знаем мы такое и, как говорится, на собственном дворе. Я имею в виду свидницких и ниских бегардов.
Рейневан, у которого в отношении бегардов и бегинок было собственное мнение, кивнул головой. Урбан Горн не кивнул.
– Бегарды – спокойно сказал он, – которых именуют fratres de voluntaria paupertate, то есть нищими по собственной воле, могли быть образцом для многих священников и монахов. Были у них и крупные заслуги перед обществом. Достаточно сказать, что именно бегинки в своих больницах и приютах остановили заразу в шестидесятом году, не дали распространиться эпидемии. А это тысячи людей, спасенных от смерти. Ничего не скажешь, бегинкам за это отплатили сполна. Обвинили в еретичестве.
– Конечно, – согласился священник, – было среди них много людей набожных и самоотверженных. Но были и отступники, и грешники. Многие бегинарии, да и хваленые приюты оказались рассадниками греха, святотатства, ереси и полной распущенности. Много также было зла и от странствующих бегардов.
– Думайте как угодно.
– Я?! – ахнул Гранчишек. – Я – простой плебан из Олавы, что мне думать-то? Бегардов осудил Вьеннский собор и папа Клемент без малого за сто лет до моего рождения. Меня и на свете-то не было, когда в тысяча триста тридцать втором году Инквизиция вскрыла среди бегинок и бегардов такие ужасающие дела, как раскапывание могил и осквернение трупов. Меня не было на свете и в семьдесят втором году, когда во исполнение новых папских эдиктов возобновили Инквизицию в Свиднице. Следствие доказало еретичность бегинок и их связи с ренегатским братством и сестринством Свободного Духа, с пикардской и турлупинской мерзостью, в результате чего вдова княжна Агнешка прикрыла свидницкие бегинажи, а бегардов и бегинок…
– Бегардов и бегинок, – докончил Урбан Горн, – преследовали и ловили по всей Силезии. Но и здесь ты тоже, вероятно, умоешь руки, олавский плебан, ибо все случилось до твоего рождения. Но ведь и до моего тоже, однако это не мешает мне знать, как все было в действительности. Что большую часть схваченных бегардов и бегинок замучили в застенках. А тех, которые выжили, сожгли. При этом большая группа, как обычно бывает, спасла свою шкуру, выдав других, отправив на пытки и смерть товарищей, друзей, даже близких родственников. Часть предателей потом натянула доминиканские рясы и проявила себя истинно неофитским усердием в борьбе с еретичеством.
– Вы считаете, – резко взглянул на него плебан, – что это скверно?
– Доносить?
– Я боролся с ересью. Считаете, что это скверно?
Горн резко повернулся в седле, и выражение лица у него изменилось.
– Не пытайтесь, – прошипел он, – проделывать со мной такие фокусы, патер. Не будь, курва, этаким Бернардом Ги. Какая тебе польза, если ты поймаешь меня на каверзном вопросе? Оглянись. Мы не у доминиканцев, а в бжезьмерских лесах. Если я почувствую опасность, то просто дам тебе по тонзуре и выкину в яму от вырванного с корнем дерева. А в Стшелине скажу, что по пути ты умер от неожиданно закипевшей крови, прилива флюидов и скверного настроения.
Священник побледнел.
– К нашему общему счастью, – спокойно докончил Горн, – до этого дело не дойдет, ибо я не бегард, не еретик, не сектант из Братства Свободного Духа. А инквизиторские фортели ты брось, олавский плебан. Договорились? А?
Филипп Гранчишек не ответил, а просто несколько раз кивнул головой.
Когда остановились, чтобы расправить кости, Рейневан не выдержал. Отойдя в сторонку, спросил Урбана Горна о причине столь резкой реакции. Горн сначала разговаривать не хотел, ограничился парочкой ругательств и ворчанием в адрес чертовых доморощенных инквизиторов. Однако, видя, что Рейневану этого мало, присел на поваленный ствол, подозвал собаку.
– Все их ереси, Ланселот, – начал он тихо, – меня интересуют не больше прошлогоднего снега. Только дурак, а я себя таковым не считаю, не заметил бы, что это signum temporis[104] и что пора перейти к выводам. Может быть, есть смысл что-то изменить? Реформировать? Я стараюсь понять. И понять могу, что их разбирает злоба, когда они слышат, что Бога нет, что от Декалога можно и нужно отмахнуться, а почитать следует Люцифера. Я их понимаю, когда в ответ на такие dictum[105] они начинают вопить об ереси. Но что оказывается? Что их бесит больше всего? Не отступничество и безбожие, не отрицание ритуалов, не ревизия или отвержение догм, не демонолатрия[106]. Самую большую ярость у них вызывают призывы к евангельской бедности. К смирению. К самоотверженности. К служению Богу и людям. Они начинают беситься, когда от них требуют отказаться от власти и денег. Потому с такой яростью они накинулись на bianchi, на гумилатов, на братство Герарда Гроота, на бегинок и бегардов, на Гуса. Псякрев, я считаю просто чудом, что они не сожгли Поверелло, Бедняка Франциска! Но боюсь, где-то ежедневно полыхает костер, а на нем умирает какой-нибудь никому не известный и забытый Поверелло.
Рейневан покивал головой.
– Поэтому, – докончил Горн, – это меня так нервирует.
Рейневан кивнул снова. Урбан Горн внимательно смотрел на него.