Духота сжимает плечи, под синевой птицы летят, а я все отчаянно думаю, где ты? Красный занавес застилает глаза. И я падаю на пятилетний матрас, поднимая к потолку пыль – одну из причин удуший посреди сна, чрезмерно присовокупив алкоголя, согласно максиме вредной привычки. Прекратить писать не позволяет что-то, и замолчать говорливое лишне тянет всегда – не безбрежно затоптана земля — семя взойдет позже в тех райских садах. Но не подпускает и колется куст угрызений: ночи проходят в тесноте перепавших накоротке со — единений – не оправдательного распада, подчиняя все извинять тобою – постой; пусть дождь раскаяния все смоет и шелуха сойдет во вешние воды, в головокружении цветения: мы еще, по-прежнему, живы́.
«Малиновый рот для аленьких губ с рук…»
Малиновый рот для аленьких губ с рук: просыпайся, нам пора по грибы, да ягоды. Под еловые развалы и белесые березы, а супротив ветра гонят живописные верха, мимо свирепых дворов с оскалом и плевком. Увидев могилы и среди них прореху: – Думаю, что и нам найдется там место. Не нравится подуманное, но: Не оставаться же безгробными и жданными… – А кому вообще может нравиться, что ты думаешь?! Что ж: tutto va bene, как ты говоришь. Но давай же спросим себя: полон, или пуст я, suit qua, природа стерпит пустот?
«Хождение в прилесок…»
Хождение в прилесок, где озеро: черный дрозд пролетает напротив. Среди травы и кустов нет ни намека на грибные всходы, выжженных до пшеничного хлеба: сыроежки, мухоморы, моховики… еt cetera. Лишь россыпь черники в цвет оперенья дрозда позади.
«Утро…»
Утро: ранний подъем, виталóги, засолнценеют в колыхании поля подсолнухом, в руках раскаленный мак в негу склонит. И вот уже вечер: уходит в иссиня-черную складку подбитая люмьеровская луна в медном соке; Блюзом танцует воображая память: вместе будут те, кого здесь рядом нет. И напоет под саксофоны соло: все прекрасно, милая Маркиза, позади хлопками расцветают пиротехнические огни; Унеси в ночи, себя разоблачая, и не вздумав, что не напишешь ни строчки, письмом откапывай кладезей гроши.
«Шагай…»
Шагай за судорогами и распадом ума, в величавый горизонт суматохи проспекта, где кто-то сызнова теряет себя, ни себе, ни им взаправду не нужный.
И в небе взирает Глас, пред-речистый, тому: скверная утварь застоя, да покройся кишащей заразой, жалкий ты скот! Разве ты не слышишь, что я в тебе говорю?
И время рук: тик-так, если бы все так; И где-то да, и где-то нет, но за тем забором жизнь — волна. Знали бы они сколько в нем… нерасцветшего счастья, боли, дерьма.
И лучится им день в лице лицом, пока исчезает тот в лоне слов, распыляясь в колыхании их, шагом за жизнью творящей — обетом.
«Ты так далеко…»
Ты так далеко от родных мест, от детской кроватки. Ты так далеко от объятий мамы и папы. Ты так далеко от игр и в Волге купаний. Ты так далеко от весны, от апрельского поцелуя, а после в июле. Ты так далеко от своей могилки, что все чаще — не желал бы рождаться. Ты так далеко от близости, которая постоянно куда-то отлучается. Ты так далеко, что теряешь надежду. Ты так далеко, что остается лишь одиночество в кармане, пожирающее в целом и малом. Ты так далеко, но все ведь нормально. Ты так далеко, но ты улыбайся, Ты так далеко, держись — ещё немного, но надо.
Δunkelheit
Черные воды Невы сминаются наго кожью. Дворник, присмотрись и смети, всех за мост.
Дворник, замети нас за бетонный ковер; а тем, кто похотливо взирает — прямо в лицо плюнь и черенком по их взглядам ударь.
Дворник, нас вдаль сотри, где серпантин и будто бы рай. Чтобы никогда больше не причалить, стряхни нас в Неву, вен черный бальзам.
«Свернувшись…»
Свернувшись в первородное слово на иссохшем берегу особистого Вавилона, тянусь в твои объятия, к твоим касаниям, — ты больше моего голода. Уповаю на дружескую песнь по райской воле, а в твоих глазах, словно в спичечной коробке, изумрудятся бронзовки как предвестники, чего не в силах предписать.
«Словно в алкогольном делирии…»
Словно в алкогольном делирии, в вечернем тумане, рассеченном придорожными фонарями,
выхватывать мелькающие фигуры людей с ножом в кармане и их доискивающиеся взгляды. А может се отхода того, чьи крылья знали понюшки в церквях перед баней.
Но так хотелось тому подохнуть промерзлой этой зимой, оставляющую бисер «испарин тревоги» на восковой пепельно-серой коже. И кто там внутри неё живет: мурлыкающий кот, или пожирающий изнутри крот? И кого тот зовет?
Против эклектики жизни в бездверных речах вручить пистоля мальчику в лесах. И будет он стрелять снова и снова мимо грачей, пока не сделает этого выстрелом верным полету. И пустит мальчик рученьки свои, в рукавах холодные ручейки, в чернозем под взгляд предновогодний ржавой лампы фонаря. И пусть дрожит земля: не осталось ничего, никого, никогда. Замерзнет, провожая тепло, сонного мальчика рука навсегда. И мысль защекочет тогда, как хотелось пройти сквозь черепной коробки скорлупу и плескаться в нежных витаньях, о Мария, прокусить твою плоть, дойти до нутра, следом и в ваакуме сердца в объятьях заснуть: как хотелось ребенком утаить себя в одеялах и шкапе. Но вот, Мария, теперь пострижена ты и не носишь цветы в своих волосах.
Δe Profunδis
I
Я день ото дня сминал и переминал покойствие Господа Бога, того словно, веселящегося в себе, ребенка, что мозолит глаза своим превосходством.
Отныне весь мир и лес, и гумус, и костер вещей в пожаре: над нами жар взрывающихся звезд. А азъ есмь? Я рассеян и парю, не бывший и не в будущем; сама воздушность, становящаяся каждым и всем. Непризнанный ребенок за замыленным окном, я гений утолю — и тотчас же убью его на корню.
II
Голова как руки, что дыры, словно стигмы; и хладной рукой ты стремился стереть голубую тень ото лба, оставленную веткой папоротника за ухом. Хаос пророщенный твой под бледной русостью кучерявых волос; в нем царит шестиногий зверь, что выбивает чечётку до искр, копыта его в огне, пронизывающие все стены плоти — сколько не бей по голове ты с криком, он останется там.
ΙΙΙ
Бас небес и ангельский ветер воет над морем, сдувая кряканье уток и чаек ор; Я слышу и вижу: близится время, как Ты, Господи, скинешь ризу из плоти, но не опустеет ни на ковш в природе Твоей океан.
Взгляни: выедается любовь, что взаимна, твоим блядским сном; молись на него: и взгляни разок, там другое время, Великих, — опора, на маскаронах дворца; тянет руку тебе в приветствии, а ты цепенеешь, сбиваясь в гляденье в никуда своим ничем, волны прибрежные отпуская, Ты как обычно в природе уйдешь в ночи к луне; а гений унаследует нерожденный из рода — и тотчас же выйдет в иной мир через окно.
Педераст
Вьюнки на голове из золотой в оттенках пшеницы, греческий уверенный нос в профиль, серьёзные надбровные дуги над орехово-карими глазами, плывущими в легкой красноте сосредоточия, а от слезного мясца до мраморного утеса скул — борозда.
Склоняет электрический импульс от губ, влажных в улыбке. Позы изваянья, агрессирующие мышцы тела… О калос, не кузминские Крылья, не об Антиное или Песне Ахилла, а о твоем безумном наводняющем появлении,
только искать и домогаться похоти других осталось, себя бросая на произвол унаследованной ненависти к собственной плоти, и к другой, возможно, тоже. Но только твое не оставляет мерзости осадка. И каждая часть, и запах, на который слетаются пчелы, свежестью обдавая и опьяняя, не подступиться к тебе: так прожги мои глаза, словно на фотографии в детстве, и захрани на свое бессмертье без эпитафий где-нибудь в Африке. Пусть все возноет во мне, да только уже на мели, и на донышке мало. Разогреть твой осадок же в ложке, чтобы пустить по тела своего нефтепроводам? Синтетический кайф, да только этого мало…