Квартира возле Роrtа nomentana. Выше учительницы, выше штопальщика-портного, даже выше двух синьор, работниц с кустарной фабрики плетёной мебели. На что уж бедные синьоры, но Варвара Петровна умудрилась ещё выше поселиться, рядом с голубями.
Из кухни окно в бездонную коробку двора, – смотреть жутко: будто и не Рим, а какое-нибудь нью-йоркское захолустье. Изо всех щелей точно в трубу тянется кверху чад жареного луку, томатные ароматы, переливающийся из окна в окно гул перебранки и приветствий. Верёвки – вдоль стен вниз и поперёк из ниши в нишу. Одни для корзин, куда голосистый поставщик молока и овощей положит, что нужно, – не подыматься же ему под небеса; на других, слабо надуваясь, сохнет разноцветное тряпьё – словно вымпелы на адмиральском судне в праздничный день. Зато окно из спаленки на вольный простор. Глубоко внизу, под узеньким балконом, кудрявые купы каменных дубов, эвкалипты и с ранней весны неустанно цветущие мимозы – канареечный, нежный дымок. Тёмный, вечно закрытый сад туго разросся между каменными стенами, – ноге никогда его не коснуться, но глазам отрада… Варвара Петровна не первый год в Риме. Еще до войны попала с мужем-художником на Капри. С золотой медалью укатил он стипендиатом Петербургской академии художеств в Италию, в апельсиновое царство, два года протосковал, щи варил и программное полотно с лодочниками в красных беретах писал… Простудился, слёг, да там, на Капри, и глаза закрыл. А Варвара Петровна переехала в Рим с мальчиком, с крошечной дочкой, с грудой запылённых этюдов и горой неизбывных забот.
Потом началась война. Куда уедешь? Так и застряла Варвара Петровна с детьми в Италии и стала кое-как налаживать жизнь.
Этюды по багетным лавкам рассовала и принялась вплотную за работу – надо же детей подымать.
Уж так повелось: куда судьба русскую женщину ни забросит, всюду она извернется, силу в себе такую найдет, о которой она дома, пока скатерть-самобранка под рукой была, и не знала.
Трудно было вначале. Так трудно, что лучше и не вспоминать… Работала она сестрой в местном госпитале, к детям только в свободные часы прибегала. Но спасибо добрым соседям – заботились они о её детях, как о своих. А потом, после войны, страна ожила, жить стало всем легче.
Вспомнила Варвара Петровна своё старое рукоделье, завела через отельных портье знакомства и стала на продажу расшивать платки, платья и шарфы павлиньими русскими узорами…
Мальчик как-то незаметно от рук отбился. По-русски говорить не любил. Какой разговор и с кем? В школе, на базаре и в лавках только итальянские звонкие слова в ушах и звучат. Вечно в своей суете толокся: то старые марки перепродавал и обменивал, сбывал букинистам оставшиеся после отца книги, покупал в уличных ларях лотерейные билеты со счастливыми номерами… Домой прибегал на минутку, глотал макароны, уроки учил как-то по-птичьи, на ходу, и опять на улицу. Впрочем, учился неплохо и матери не был в тягость.
Только младшая дочка, шестилетний тихий гномик Нина, и была утехой. Мать вышивает, а девочка пёстрые лоскутки перебирает и поёт на итальянский мотив русскую песенку – слова от матери слышала:
Таня пшёнушку полола,
Черный куколь выбирала…
– Мама, что такое куколь?
– Не знаю, котик.
– Ну, какая ты. Русская же песня, а ты не знаешь.
Потом раскроет свою старенькую русскую хрестоматию и начнёт – в который уже раз! – перелистывать. Читать Нина ещё не умеет. Буквы чужие, в итальянских газетах совсем другие, но картинки и без букв понятны. Вот зима, на еловых лапах густая вата: это снег. Никогда не видела, но, должно быть, очень интересно. А это берёзка. На Палатинском холме тоже есть берёзка, Нина видала. Белый-белый ствол, и весной жёлтые червячки-сережки дождём висят… А вот и любимая картинка: «Генерал Топтыгин». Это так медведя в России называют. Сидит в санях – это такая «кароцца»[1] без колёс, – развалился… Лошади испугались (еще бы!!) и мчатся, как сумасшедшие. Нина вздыхает. Светлые волосы, такого же цвета, как её бледные восковые щечки, спустились на глаза…
– Мама, смотритель очень испугался? Что прикажете, генерал, ризотто с пармезаном или омаров? Или, может быть, самовар поставить? А медведь на него – р-р-р! Правда, мама?
Мать всё вышивает, отвечает невпопад, а то нитку перекусит и в окно устало смотрит. С утра до вечера такие красивые штучки она вышивает, думает Нина, почему не для себя, почему не для Нины? Ни одного такого чудесного платья у них нет…
Девочка закрывает книжку, берёт маленькую игрушечную метлу и старательно подметает пол: ишь сколько ниточек! Двадцать раз в день метёшь – не помогает.
Однажды утром Нина проснулась, взглянула на стул перед диваном: сюрприз… белое шёлковое платьице, канареечная лента. О! Сегодня ведь праздник, русская Пасха, как же она забыла… Ведь вчера она сама яйца заворачивала в пестрые шелковые тряпочки, помогала красить. А мать сладкое тесто месила и снесла вниз булочнику, синьору Леонарди, чтобы запёк.
Она быстро оделась и с лентой в руках побежала в столовую. Та-та-та! Как чисто! На столе мимоза и два розовых тюльпана. Кулич! Какое смешное и милое слово… И яйца, весёлые и пёстренькие, ну разве можно их есть? Жалко ведь…
Варвара Петровна поставила дочку на табуретку:
– Сама оделась? Вот умница… Христос воскресе, Ниночка!
– А как надо отвечать? Я уже забыла…
– Воистину воскресе…
– Во-ис-ти-ну!
И поцеловались они не три, а пять раз взасос. Так уж случилось.
Нина повертелась по комнате. Пол чистый, подметать не надо. И вспомнила:
– Ты ведь сегодня не вышиваешь?
– Кто же сегодня вышивает?..
– Вот и отлично. Значит, мы пойдём в Зоологический сад. Ты ведь обещала. Да?
– Пойдём, Ниночка. Давай только я ленту завяжу, а то ты так в руке её и понесёшь.
Пили кофе с куличом. Нина молчала и о чём-то своём думала. Когда уж совсем собрались уходить, она подошла к матери и попросила:
– Мама, можно мне четыре яйца в сумочку? Я выберу с трещиной. И кулича кусочек. Только потолще, хорошо?
– Возьми, конечно.
Варвара Петровна удивилась: никогда девочка не просит… ест, как цыпленок, всегда упрашивать надо. И вдруг – четыре яйца и кулич… Фантазия!
Варвара Петровна быстро шла за дочкой по горбатой, золотистой от песка дорожке. Ишь как бежит! Куда это она?
Девочка, не останавливаясь, наскоро поздоровалась по-итальянски с верблюдом:
– Добрый день, синьор, как поживаете?
Со всеми зверями она разговаривала только по-итальянски – по-русски ведь они не понимают.
За поворотом, на высокой жёлтой скале, окаймлённой густой синькой римского неба, стоял тигр. Полосатый злодей, как и львы, жил не в клетке, а на свободном клочке земли. С дорожки рва не было видно, и люди, впервые попадавшие в сад, невольно вздрагивали и останавливались: тигр на свободе!
Нина и с тигром поздоровалась. Но наглый зверь даже и головы не повернул. Через ров не перелетишь, а то бы он… поздоровался!
И вот внизу, под пальмовым намётом, Нина остановилась у клетки, в которой томился бурый медведь. Остановилась и сказала по-русски – медведь ведь русский был:
– Здравствуй, здравствуй… Скучаешь? А я тебе поесть принесла. Потерпи, потерпи… Вкусно! Вот увидишь, как вкусно…
Она аккуратно облупила одно за другим крашеные яйца. Зверь встал на задние лапы и приник носом к железным прутьям. Нина положила на деревянную лопатку яйцо. Медведь смахнул его лапой в пасть, съел и радостно заурчал.
– Ещё?
Съел и второе, и третье, и четвёртое. Куличом закусил и приложил лапу ко лбу, точно под козырёк взял. Это он всегда делал, когда был чем-нибудь очень доволен.
Нина в ответ на доброе приветствие зверя показала ему пустую сумочку и ответила странным русским словом, которое ей мать сегодня утром подсказала:
«Воистину, воистину!..»
Должно быть, это то же самое, что «на здоровье!»…
Варвара Петровна опустилась на скамью и закрыла глаза. Ну, вот, только этого недоставало… Слёзы… «Все съёл, Ниночка? Вот и отлично!»
Девочка теребила её за рукав и весело тараторила:
– Конечно, отлично. Я так и думала, что ты не будешь сердиться. Он же русский, понимаешь… Мне сторож давно уже рассказал, что его прислали с Урала ещё до войны. Ему очень скучно, никто его не понимает. Тигра вон как хорошо устроили, а медведя в клетку. За что? И он чистый, правда, мама? Видишь, он аккуратно съел, ни одной крошки не рассорил. Не то что мартышка какая-нибудь… До свиданья, синьор Топтыгин. До свиданья!
Она взяла мать за руку и поскакала по дорожке мимо жирных, матово-сизых агав к пантерам; там маленькие детёныши так смешно в прятки играют, надо насмотреться, а то вырастут и будут, как маятники, из угла в угол шагать и через голый ствол прыгать.
Конечно, «страшное» разное бывает. Акула за тобой в море погонится, еле успеешь доплыть до лодки, через борт плюхнуться… Или пойдёшь в погреб за углём, уронишь совок в ящик, наклонишься за ним, а тебя крыса за палец цапнет. Благодарю покорно!..
Самое страшное, что со мной в жизни случилось, даже и страшным назвать трудно. Стряслось это среди бела дня, вокруг янтарный иней на кустах пушился, люди улыбались, ни акул, ни крыс не было… Однако до сих пор – а уж не такой я и трус, – чуть вспомню – по спине ртутная змейка побежит. Ужаснёшься… и улыбнёшься. Рассказать?
Был я тогда «приготовишкой», маленьким стриженым человеком. До сих пор карточка в столе цела: глаза черносливками, лицо серьёзное, словно у обиженной девочки, мундирчик, как на карлике, морщится… Учился в белоцерковской гимназии. Кто же Белую Церковь не помнит:
Луна спокойно с высоты
Над Белой Церковью сияет…
Рядом с мужской гимназией помещалась женская. У мальчиков двор был для игр и прогулок, у девочек – сад. А между ними китайская стена, чтобы друг другу не мешали.
Помню перед самыми рождественскими каникулами холод был детский: градусов всего пять-шесть. Выпустили нас, гимназистов, и верзил и маленьких, на большой перемене во двор проветриться. В пальто, конечно, чтобы инфлюэнцы не схватить (тогда грипп инфлюэнцей называли).
Характер был у меня особенный. У маленьких собачонок нередко такая склонность замечается: ни за что с маленькими собаками играть не хотят, всё за большими гоняются… Так и я. Крепость ли снежную шестой-седьмой класс в лоб берёт, либо в лапту играют, – я всё с ними. Визжать помогаю, мяч подаю, дела не мало. Привыкли они ко мне, прочь не гнали. И прозвали «Колобок», потому что голова у меня была круглая, а шинель очень толстая, стёганая, вроде подушечки для втыкания булавок.
Увязался я и на этот раз за взрослыми. Мяч под небеса, я наперерез за мячом. Ловить, само собой, остерегаюсь – литой чёрный мяч, руки обожжет. А так, если мимо всех рук хлопнется, летишь за ним чёртом, галоши на ходу взлетают, – и подаёшь кому надо. Опять на свое место станешь и ноги ромбом поставишь. Такая уж позиция была любимая: перед тем, как по мячу шестиклассник лопаткой ударит, его подручный мяч кверху подбрасывает. А ты за них волнуешься и на кривых ножницах, словно паяц на нитке, дергаешься.
И вот, на мою беду, ребром по мячу попало, полетел он низко над головами косой галкой прямо в женский сад за стенку. Стенка ростом в полтора Созонта Яковлевича (надзиратель у нас такой был, вроде складной лестницы). Что делать?
На свое горе, я сгоряча и вызвался. Приготовишки очень ведь к героическим поступкам склонны, во сне на тигра один на один с перочинным ножом ходят… А взрослые балбесы обрадовались. Подхватили меня под руки и, как самовар станционный, к стенке поволокли. Один стал внизу, руками и головой в стену уперся, другой на него – вроде римской осадной колонны.
Подхватили меня, под некоторое место хлопнули – ух! – взлетел я на стенку, на руках по ту сторону повис… Снег мягкий, шинель толстая – ничего! И полетел вниз в полной беспечности лёгким пёрышком на ватной подкладке.
Вылез я из сугроба, снегу наелся, по спине порция мороженого потекла. Руки и ноги целы. По полам себя хлопаю, снег отряхиваю, глаз не подымаю – некогда.
И вдруг из-за всех кустов, словно стадо поросят кипятком ошпарили, визг невообразимый… Справа девочки, слева девочки, сзади девочки… Тысячи девочек, миллионы девочек… Маленькие, средние, большие, самые большие.
А впереди краснощекая, толстая, ватрушка воинственная в капоре, надсаживается – кричит:
– Идите все сюда! Мальчик к нам в сад свалился!
Съежился я, как мышь в мышеловке. Стена за спиной до неба выросла. Предателей моих не видно, не слышно… Где моя любимая мужская гимназия? Куда удирать? Как я из этого осиного гнезда выдерусь?! Снег на моем затылке горячий-горячий стал. В ушах сердце, как паровая молотилка, бьётся.
А девочки по всем правилам осады круг сомкнули, смолкли и смотрят. Синие глаза, серые глаза, карие глаза, голубые глаза – острые, ехидные по всей моей восьмилетней душе ползают… Колют, жалят, в один пёстрый глаз сливаются. Они, девочки, храбрые, когда мальчик один!
И всё ближе и ближе… Это тебе не тигр во сне. Не акула в море. Не крыса в погребе…
Тысяча губ раскрываются, перешептываются: шу-шу, шу-шу… Язычки, как жала, высовываются. И вдруг одна фыркнула, другая захлебнулась, третья по коленкам себя хлопнула, и как прыснут все, как покатятся… Воробьи с кустов так и брызнули. А я посередине – один, как мученик на костре.
Стянули они круг теснее. Ещё теснее… Когда к дикарям в плен попадешь, всегда ведь так бывает: прежде чем пленника поджарить, отдают его женщинам – помучить… Господи, до чего мне страшно было! Может быть, они меня подбрасывать станут? Или защекочут, как русалки? Каждая в отдельности ничего, но когда их тысячи – мышей, например, – что они с епископом Гаттоном сделали?!
Но они ничего. Только еще ближе подобрались. Одна, постарше, наклонилась, фуражку мою подняла, боком на меня надела. Другая со щеки у меня снежок смахнула. Третья по голове погладила… Какая-то ехидна подскочила, еловую лапу над головой дернула – всего меня снегом обкатила. Начинается!
Стою я пунцовый. И со страху в ярость приходить начинаю. Мускулы под шинелью натянул. Как сталь! Что ж, думаю… погибать так с треском! Сто девочек на левую руку, сто на правую! Брыкаться-кусаться буду… И не выдержал, в позу стал и головой слегка вперед боднул.
А они опять как зальются. Словно весь сад битым стеклом посыпали.
И первая, ватрушка воинственная, вдруг сбоку нацелилась и рукой меня за нос… Чайник я ей с ручкой, что ли?! Обидно мне стало ужасно… Посмотрел вверх на гимназическую стену, фуражку козырьком на своё место передвинул и издал пронзительный крик:
– Шестой и седьмой класс! На помощь! Девчонки меня мучают!!!
Да разве их перекричишь… Такой смех поднялся, такой визг, такое улюлюканье, словно в аду, когда, помните, гоголевский запорожец с ведьмой в дурачки играл… Так бы я, быть может, и погиб…
Но на мое счастье, вижу, издали, словно облако, седая дама плывёт – в серой шубке, на голове серебристая парчовая шапочка. Подошла. Девчонки все сразу ангелами, божьими коровками стали. Расступились, шубки оправили… От реверансов снег задымился…
А я, маленький, врос в снежную грядку, стою посредине и дышу, как загнанный олень.
Посмотрела на меня дама в очки с ручкой, которые у нее на шее висели, мягко улыбнулась и спрашивает:
– Вы как сюда, дружок, попали?
Представьте себе – тишина кругом, словно на Северном полюсе. Все смотрят, ждут, что я отвечать буду, а я совсем начисто с перепугу забыл, зачем я в сад свалился. Будто я и не приготовишка, а «капитанская дочка», и сама Екатерина Великая со мной разговаривает. И уши до того горят, что и сказать невозможно… Взяла меня седая дама пальцем под подбородок, подняла мою замороченную голову и опять спрашивает:
– Как вас зовут?
Ну это я кое-как, слава Богу, вспомнил. Но от робости ни с того ни с сего шепелявить стал:
– Шаша.
Опять вокруг ехидные девочки захихикали. Не громко, конечно, но всё равно же обидно.
Дама на них строго оглянулась. Точно холодным ветром смешок сдуло. Только за спиной тихо-тихо (слух у приготовишки острый!) шипение слышу:
– Шашечка! Промокашечка… Таракашечка…
А даме, конечно, любопытно. Не аист же меня в женскую гимназию принёс.
– Как же вы, Саша, всё-таки в сад к нам попали?
И вдруг над стенкой шестиклассная голова в фуражке появляется и басит:
– Извините, пожалуйста, Анна Ивановна! Мяч у нас через стенку перелетел. Мы гимназистика этого в сад и перебросили.
Но дама его, как классный наставник, очень строго на место поставила:
– Стыдитесь! Большие – маленького подвели. Да и где он тут в снегах-сугробах мяч ваш найдёт?
– Да он сам вызвался.
– Не возражать. Сейчас же пришлите кого-нибудь к нашей парадной двери, чтобы его в класс отвели. Слышите?
И шестиклассная голова сконфуженно нырнула за стенку.
– Вам тоже стыдно, медам! Разве так можно? Точно зайца на охоте обступили… Слава Богу, не все же здесь маленькие… Могли бы и умней поступить.
Тут уж девчонкина очередь пришла: покраснели многие, как клюковки. А одна гимназисточка, ростом с меня, тихонько мне руку сочувственно пожала.
Довела меня седая дама до калитки. Руку на плечо положила. Сразу мне легче стало…
Расшаркаться я даже не догадался, побежал к парадным дверям: да и время было – колокольчик во всю глотку заливался… Кончилась, значит, большая перемена – кончились и мои мучения…
На ёлку в женскую гимназию, как ни уговаривала меня няня, я не пошёл.
– Почему?
– Не пойду.
– Да почему же?
– Не пойду, не пойду!
Няня только головой покачала:
– Фу, козёл, упрямый… Уж попомни мои слова, сошлют тебя когда-нибудь в Симбирск.
Няня наша в географии плохо разбиралась, и что Сибирь, что Симбирск – для неё было всё едино.
Так я дома и остался. А поздно-поздно старшая сестра-гимназистка с ёлки вернулась, целый ворох игрушек мне на постель вывалила.
И сказала таинственно:
– Они очень раскаиваются. Очень жалели, что ты, козявка, не пришёл, и прислали тебе с ёлки подарки.
А я головой в подушку зарылся и в ответ только голой пяткой брыкнул.