bannerbannerbanner
Первое знакомство

Саша Чёрный
Первое знакомство

Полная версия

Этакая дрянная, гаденькая мысль… мелькнула и скрылась, как судорога. Откуда она пришла? Почему за секунду до того ее не было, и путей к ней даже не было?

В школьной зале глухой стук, жужжание и кто-то поет тоненьким голоском.

– Что там, Игнат?

– А ткачихи – толкачевская Дуня да Саша Плотникова, – пренебрежительно отвечает сторож, – акушерке полотенца ткут.

Вхожу и здороваюсь. Дуня похитрее: лисье личико, быстрые глаза, худенькая. Одной рукой колесо вертит, другой катушку придерживает, нитки мотает. Остановилась и петь перестала. Саша посолиднее: опустила глаза на холст, стучит станком и головы не подымает. На обеих платки до глаз.

– Что ж вы, Дуня, не поете?

– Уйдете, запою.

– Разве я вам мешаю?

Переглядывается с Сашей и прыскает.

– Ну, что ж. Мешаю, так уйду!

– Что вы ее слухаете, – возмущается Игнат. – Ишь ты, принцесса кака́, – «уйдете, запою». Интересно им, чего не поешь, язык отвалится, что ль?

– И без вас спою, дяденька. Вашего носа здесь не спрашивается.

– Носа! – Игнат обижается. – Цаца кака нашлась. Сговоришь с тобой, как же… Тьфу!

Слава богу, ушел. Прямо наказание, без толмачей и чичероне шагу не ступишь.

– Вы не уходите, я так… – дружелюбно обращается ко мне Дуня.

Я сажусь на скамью.

– Что это вы пели?

– Песню.

– Какую?

– Да так, песня. Деревенская.

– А вы расскажите мне ее.

– Зачем вам?

– Интересно. Городские знаю, а ваших нет. Расскажите, а я запишу.

«Запишу» озадачило ее.

– Зачем писать, я так скажу.

– Лучше уж я запишу, а то все забуду. С собой в город повезу, память будет.

Пошепталась с Сашей, подумала и решительно тряхнула головой.

– Пишите. Какую, Саша, сказывать?

– «Приехал гусарик», – тихо отвечает Саша, не отрываясь от работы.

– Только речами трудно сказывать…

– Так вы пойте. Вот как до меня, и нитки свои мотайте. Я не хочу вам мешать.

Дуня смутилась и петь отказалась:

– Пишите:

 
Приехал гусарик
Из нового полку.
Недавно приехал,
Опять уезжает.
 
 
Его расхорошая
Плачет и рыдает,
Плачет и рыдает,
На ночь оставляет.
 

Песня была длинная, глупая, отзывалась каким-то особым, лакейски-писарским романтизмом. Диктовала Дуня превосходно. Кружила колесо и косилась глазом на мой карандаш, чтоб не поспешить и не отстать. Записал.

– Хороша?

– Нет, не хороша.

– Вот видите, а сами просите…

– Вы не сердитесь, Дуня. Ведь песня-то не ваша?

– Шахтерская.

– Вот видите! А вы скажите вашу, деревенскую.

Опять пошептались.

– Пишите:

 
Горько мне, горько калинушку кушать,
Горчей того нету за старым за мужем.
За старым за мужем ни игры, ни потехи,
Ни тихоговорья, ни ласкового слова.
Он спать ложится, как дуб валится,
Распустил свои сопли по моим по подушкам…
 
 
Сладко мне, сладко малинушку кушать,
Лучше того нету за младым за мужем.
За младым за мужем игра и потеха
И тихоговорье и ласковое слово.
Он спать ложится, как голубь гуркует,
Распустил свои кудри по моим по подушкам.
 

Я, затаив дыхание, записывал эту удивительную песню. Даже ужасные сопли не оскорбили уха.

– И эта, скажете, нехороша?

– Так хороша, что лучше и не надо!

– Правда? – недоверчиво спросила Дуня. – Так вам нравится?

– А вам?

– Песня ничего. Ваши все лучше.

– Какие наши?

– Городские. «Чуден месяц»…

– «Ах зачем эта ночь»… – робко подсказала Саша.

– Гм… Нет, вы лучше свои рассказывайте!

– Еще есть одна, «Трансваль», знаете?

– Нет.

 
Трансваль, Трансваль – страна моя,
Горишь ты вся в огне.
Под деревом развесистым
Задумчив бур сидит…
 

– Подождите, Дуня! Что такое «Трансваль»?

– Это так, зря, без внимания.

– Как без внимания?

– Почем я знаю! – Дуня переглядывается с подругой, и обе фыркают.

– А бур, кто же это такой?

– Насмехаетесь вы, я сказывать не стану…

– Совсем не насмехаюсь. Интересно только, как же вы это поете и не знаете что.

Надулась. С трудом успокоил ее и кое-как объяснил, что такое Трансвааль и бур, но на девушек это произвело так же мало впечатления, как авиация на Коровина. Я стал осторожнее и критических замечаний больше не высказывал.

Игнат вдруг заглянул в дверь и поманил меня. Я подошел.

– Чего вам?

– Вы им, барин, на полушалок дайте, они и не такие песни вам докажут…

– А какие же?

– Хи-хи! – Он весь сморщился и захихикал: – Веселые есть, убей бог!.. Они знают:

 
Дед и баба разговлялись:
Ели кашу с молоком…
 

Следующие две строки, которые он выдавил из себя, захлебываясь от смеха, были совершенно неожиданны и нецензурны.

– Таких мне не надо…

– Не надо? Я думал, интересуетесь. Еще хотел вас спросить: пятаков старинских не возьмете ль? Катерининские… У меня много!

– Откуда у вас?

– Да так, жена держит. От ломоты очень помогает, ежели воду с них пить. Да куды их столько? Я бы десяточек продал, она не узнает.

– Нет, не надо. А от ломоты вы бы лучше у доктора полечились, больница рядом. Вы сколько лет сторожем в школе?

– Шешнадцать.

– Грамотны?

– А то как же!

– Вот видите! А настойку на пятаках пьете.

Игнат озадачен:

– Что ж, что пью? Многие пьют… Так не возьмете?

– Нет, не возьму.

Возвращаюсь.

– Чего это он вас звал? – спрашивает Дуня.

– Так… Пятаки старые продать хотел.

– Купили?

– Нет, не купил.

– Куды их, старые-то! Новых бы поболе было.

– Что ж бы вы с ними делали, если б много было?

Дуня быстро переглядывается с Сашей.

– Смеетесь? С деньгами и дурак умный. В город бы уехала, вот что.

– Разве здесь плохо?

– Здесь… Чего здесь делать – вшей кормить, что ли? – грубо обрывает меня Дуня. – Замуж сбудут. Мужа на шахты, меня в хомут… Не видали, что ли, сколько здесь баб вроде монашек? Мужа нет, а с кем хошь за грош…

Саша еще ниже склоняется к станку и дергает Дуню за подол.

Пауза.

– Ну, что же, продиктуйте еще что-нибудь, – робко прошу я.

– Пишите:

 
Из-под дуба, из-под вяза,
Из-под липовых кореньев…
Из-под липовых кореньев
На мое ли разоренье…
 

Ах, какая песня! Но следующая была, как удар по уху, – шедевр армейско-базарной сентиментальности: об «ахвицерике молодом», который «ножкой топнул, ручкой хлопнул по белу Машу лицу». «Очень, стало быть, лихо хлопнул!» – восторженно объяснила Дуня. Записал еще и еще, и все прекрасные песни были деревенские, а все бессмысленные или хамские были городские, разве кроме «Коробушки» и еще одной, двух.

Так вот что поют они по вечерам, раскачивая нехитрые, но неуловимые мелодии с необыкновенной быстротой или тягуче и хрипло повышая их до пьяного крика… Я бы записал еще, но Игнат стал в дверях, расставив свои кривые ноги, потом пришел маляр, который красил в школе крышу, и тоже застрял в дверях, заглянула в окно мимоидущая баба и завязла в нем с раскрытым ртом. Пришлось уйти, да и Дуня застыдилась и замолчала.

Я долго сидел на скамье у школы и перечитывал свои песни, скажу правду, не менее горячо, чем Верлена. Так вот как «они» чувствуют природу…

 
Ветер-ветерочек, ветер – тоненький голосочек…
 

А вы, милорд, жили бок о бок и думали…

– Здравствуй, милай!

Подымаю голову: ах, это сосед!

– Здравствуйте.

После того злополучного вечера он сегодня в первый раз со мной поздоровался.

– Ну, что, как порешили?

– Это насчет хуторов-то? – Сосед уныло плюет наземь. – Шут их знает! Не пожелали сперва, да член урезонил. Согласились… А теперь ходят, ругаются.

– А вы-то сами довольны?

– Мне что. Куда люди, туды и я.

– Как же так? Если все так будут говорить, то и схода не надо.

– Кто его знает, може, и не надо. С весны нам переселяться, пособие дадут – на много ль его хватит? Избы у нас все больше кирпичные, вот горе! Сруб перевезешь, а кирпич станешь разбирать – побьешь половину. Опять же овцы. На хуторах, брат, шабаш! Теперь самый бедный, как я, скажем, овцы три либо пять держит… Общество.

– А вы в хлеву держите, как… в Германии, – спотыкаюсь я.

– В хлеву… А кормить чем? Теперь, скажем, выгон да овраги…

– Клевер сейте, – авторитетно советую я, – семена земство даром дает. Чего лучше! Управляющий в экономии обходится без выгона.

– Обошелся! С этого самого клевера два теленка у него поколело, – злорадно сообщает он.

– Обожрались, может быть?

– Там с чего, это дело не наше, а клевер-то вот и оказался!

Увы, через триста лет будут помнить в селе только этих двух телят и не вспомнят ни об одном, кому этот клевер был питательней рыбьего жира.

– Ни к чему все это, барин… Вон после Харитона баба осталась. С похорон пришла, полведра купила, четверть на угощение, а другую четверть тут же гостям и продала. Нашла себе занятие, теперь живет… ничего. Так-то! – прибавляет он злобно, точно возражая кому-то, и отходит прочь.

Разворачиваю тетрадку. Прекрасные песни, о которых я только что думал, завяли: вижу слова, вижу строки. Пусто и темно… Какая странная жизнь. Да и жизнь ли?

Доктор возвращается из больницы и машет мне рукой:

– Размышляете? Идемте ко мне чай пить!

Покорно встаю и иду за ним к низеньким желтым дверям его квартиры. У крайнего окна больницы с любопытством вытягивает шею мальчик с забинтованной головой.

– Не соскучились еще у нас?

– Нет, напротив… напротив.

 

– Когда уезжаете?

– Не знаю. Как поживется… Недели через две…

– А то на зиму бы остались… Снега́ тут у нас, тишина. Работать никто не помешает.

Я представляю себе эту прекрасную тишину и сдержанно отвечаю:

– Зимой не могу. У меня в городе дела.

– Только потому, что дела?

– Нет, не только потому, что дела. Не приспособлен.

– Приспособиться можно.

– Для чего? Я не врач, не ветеринар, не акушерка, не урядник и не помещик, следовательно…

– Следовательно, будем пить чай. Маша, самоварчик бы нам. Я сейчас, только руки умою.

Осматриваю комнату, хотя и знаю ее наизусть. Кусочек города – словно оазис какой-то. Все так знакомо и ценно, особенно здесь, где любое жилье как берлога. Резная этажерка с книгами, огромный диван, на стене Пирогов, группа врачей, на шкапу гипсовый «мальчик с занозой».

За стеклянной дверью старенькая терраса, густо переплетенные ветви яблонь и груш, пестреют маки, бегонии, ирисы… Ишь ты, на много лет устроился! Не чета моему саду.

Доктор вытирает руки и следит за мной глазами из соседней комнаты.

– Хорошо у вас, доктор.

– Ничего, жить можно. Устаешь иногда, это верно. Сегодня шестьдесят пять человек осмотрел залпом… разговоры при том всякие. Изнуряют. Они ведь как дети или, если угодно, как телята какие: разжуй и в рот положи. Не разжуешь, капли вместе со склянкой проглотит, потом, конечно, ad patres, – и шабаш. У всей деревни навек доверие к медицине подорвано. Вот хоть сегодня… Варвару Козыреву знаете? Старуху? Обратной стороной, надписью т. е., горчичник к животу приложила и удивляется, что не помогло! Думаете, не объяснял? Двадцать раз объяснял. Стара, глуха, головой кивает, разбери там, поняла она или нет. А не узнай я вовремя, смех на все село: бумажками лечит…

Доктор входит и начинает шагать по комнате.

– Школа! – Он махнул рукой в окно на двухэтажный веселенький дом. – «Птичку божию» изучают. Хоровое пение, токарные финтифлюшки и прочие деликатесы… Гигиены никакой. Сведений о том, что под носом, с чем они всю жизнь возятся, ни на грош. Акушерка в селе пятнадцать лет, поповская сестра, здесь же и выросла, – а они бабку зовут, когда рожать надо. Потом заражение, потому что бабка с грязными руками так и лезет! У учителя мать знахарка! Молодые вот к ней ходят, когда дети не родятся. Холсты носят. Холсты эти она, видите ли, должна сжечь, – тогда дети будут. Иначе не будут-с. Холсты эти, госпожа, конечно, в сундук, а потом, если баба родит, – следовательно, помогло. Не то что наши горчичники. И ходят все ведь школьники бывшие, которые эту самую «Птичку божию» учили… Годам к двадцати «птички»-то эти повылетят. Лечит она тоже. Конкурирует… Коров вот лечит, а сама, когда у нее корова заболела, ха-ха, к ветеринару обратилась. Умная баба… Что ж вы чаю не пьете? Может быть, варенья?

– Нет, спасибо. Отчего же сын не повлияет?

– Парамон Николаевич? Очень она его послушает! От него и крестьяне нос воротят, потому что свой же, деревенский, хоть и в манишке. Давно ли с ребятами горох воровал, в ночное ездил, а теперь в шляпе, учитель, живет в комнате с обоями, сторож ему ботинки чистит. Они этого не любят. Да и ему не сладко! В прошлом году его какой-то мужик обложил по какому-то поводу…

– Как обложил?

– Выругал то есть; потом бедняга приходил советоваться, как ему быть. Чуть не плачет. Я посоветовал плюнуть, а он ни за что, за престиж свой, видите ли, испугался. Пожаловался в волостное управление, мужика на три дня в холодную. Теперь сам жалеет: кланяться они ему перестали. Только ради матери иной и поклонится, который рубля в срок не отдал…

Доктор искренен. Но чувствую, что все эти иллюстрации, главным образом, разворачиваются для меня. Я покорно слушаю и о горчичнике, и о холстах, смотрю на свое растянутое лицо в самоваре и вяло удивляюсь: почему люди ходят на руках, а не на ногах? Неужели бабы не знают, отчего дети родятся? Орангутанги и те, вероятно, знают! Смотрю на доктора и думаю: что, если предложить ему хорошее место в городе, уедет он или нет? Пожалуй, уедет. Ему ведь, собственно, лечить людей полагается, а он тут какой-то хронический подвиг совершает… Объясняет, чтоб склянок не ели… Из одного чувства самосохранения, кажется, не станешь есть… Чего объяснять еще?

Я томлюсь, перелистывая старые газеты, и, наконец, подымаюсь. Доктору досадно, он только разошелся и еще многое бы продемонстрировал. При этом он пристально и сухо смотрел бы в мои зрачки, а я бы беспомощно слушал, хрустел под столом пальцами и думал, что он повторяет про себя: «Негодяй, негодяй»… Затем все это разрешилось бы, как в прошлый визит, знакомым припевом: город отвлекает от деревни все культурные силы. О доктор, доктор! Если бы вы знали, как мало этих культурных сил в городе, как невероятно мало… Там, правда, горчичников надписью к животу не прикладывают, но в обращении с мыслью, с идеями, с искусством, с детьми и т. д. – там это происходит сплошь и рядом, г-н доктор…

И еще, – господин доктор, забыл я вам сказать, да все равно возвращаться не стоит! У многих ваших пациентов, видите ли, сохранился неразменный рубль: странная такая уверенность, что после погребения для трупов наступает новая жизнь, несравненно интереснее земной. Так вот, таких пациентов, собственно, не очень жаль: о том, что никакой новой жизни не будет, они ведь так и не узнают, а здесь, на земле, они побогаче нас с вами, господин доктор. Чай внакладку и галстук не такое ведь большое утешение, когда знаешь, что окно твое выходит прямо… в черную дыру.

Долго стою в недоумении посреди зеленого квадрата выгона. Куда идти? В рощу или к пруду или просто по проезжей дороге в поля. Но глаза упали на желтый клин ржи у больничного сада, и вдруг вспомнилось, что сегодня начали косить заливной луг.

Рейтинг@Mail.ru