Первые попытки религиозного дисциплинирования делались так называемыми ревнителями благочестия в 1630–1640‐х годах. Они стремились искоренить такие губительные практики, как отступления от чина в богослужении и суеверные «языческие» обряды (такие, как святочные процессии). Челобитная девяти нижегородских священников патриарху Иоасафу 1636 года может рассматриваться как символический рубеж. Священники требовали введения так называемого единогласия (то есть последовательного, а не одновременного исполнения всех частей богослужения, которое в этом случае должно было стать понятным для прихожан), отказа от практики сокращения служб и запрета на «бесовские» святочные игры [Рождественский 1902: 27]. В ответ патриарх Иоасаф выпустил в том же году меморандум, поддерживающий эти требования, но излагающий их в значительно смягченном виде. В обоих документах содержатся и обычные сопутствующие требования регулярного посещения церкви, благочестивого поведения в храме, сосредоточенной молитвы и т. д. Понятно, что немедленных результатов это не принесло, однако намерения были заявлены, и эти декларации сделались элементом формировавшегося реформистского дискурса.
Когда в 1645 году на престол вступил молодой Алексей Михайлович, казалось, что он воплотит в жизнь реформистскую программу ревнителей благочестия; один из представителей этой группы, Стефан Вонифатьев, был его духовником. Накануне Великого поста 1647 года царь побудил патриарха Иосифа огласить окружное послание, призывающее духовенство молиться благочестиво и жить в чистоте и трезвости. Затем сам царь издал указ, повелевающий его подданным посещать церковь по воскресеньям и требующий закрытия по воскресеньям кабаков и лавок. За этим последовали другие дисциплинирующие меры. Первые шаги по пути к нравственному возрождению, сделанные царем, в точности соответствовали тем, с которых начинали свою реформистскую деятельность Иоанн Неронов и Аввакум [Pascal 1938; Зеньковский 1970][16]; различие состояло в том, что теперь эти меры получали государственный характер, программа религиозной реформы была апроприирована государством. Однако даже государство не располагало в этот период средствами, способными навязать обществу религиозную дисциплину подобного типа.
Хотя у русских процессов имеется определенная специфика, обусловленная особенностями русской сотериологии, многие аспекты религиозного дисциплинирования в эту эпоху типичны для политики, проводимой институциализированной властью (светской или церковной) против харизматической, стихийной и неконтролируемой религиозности. Такая политика обычно обладает социальным измерением: дисциплинирующие институции представляют различные элитарные социумы, а адресаты их деятельности принадлежат к низшим социальным слоям (в позднейшей романтической парадигме им может приписываться сохранение того «народного духа», который определяет особый путь). Соборы 1666 и 1667 годов формулируют с этой целью специальные правила. Неуправляемые «святые люди» и в особенности юродивые становятся предметом бдительного надзора; власти стремятся подавить любое нарушение церковного декорума и представить новых юродивых и харизматических подвижников (нагих, грязных, с длинными волосами, в железах) как отступление от образцов, канонизированных в православной традиции (таких, как Андрей Юродивый Цареградский или Симеон Эмесский) [Материалы 1876: 262–263; Деяния 1893: л. 27 об. – 28 об.; ср.: Иванов 2005: 265–316]. В орбиту официального надзора, переоценки и порою запрета вовлекаются местные святыни и священные источники, чудотворные иконы и предположительно поддельные мощи – все то, что создавало фактуру религиозной жизни православной общины и было основанием для местной религиозной идентичности.
Для процесса институциализации спасения как части дисциплинарной политики особенно важно было устрожение покаянной дисциплины. Регулярная исповедь должна была стать инструментом религиозного и социального контроля. Уже в окружном послании ростовского митрополита Ионы августа 1652 года предписывалось монахам и мирянам «причащаться и приходить на исповедь трижды в году» [Michels 1999: 107]. Сходная программа обнаруживается в ряде документов, исходивших от царя. Следует предположить, что эти параллельные усилия регламентировать религиозную жизнь означали не только сотрудничество двух властей, духовной и светской, но и их скрытую конкуренцию: тот, кто издает приказы, обладает верховной властью в области, к которой приказы относятся.
Большой Московский собор настаивал на регулярной исповеди («в четыре ст҃ыѧ посты») и причастии [Материалы 1876: 132–133; Деяния 1893: л. 42 об.]. Те, кто уклонялся от долга ежегодной исповеди и причастия без особых причин, должны были быть лишены христианского погребения. Это была, конечно, серьезная угроза, хотя, надо заметить, нам неизвестны случаи, когда бы она приводилась в исполнение. Уже в это время регулярная исповедь и причастие стали употребляться как инструменты обнаружения и преследования религиозных диссидентов, прежде всего старообрядцев. Архиереи через своих подчиненных контролировали соблюдение введенных Собором правил (см. об инструкции новгородского митрополита Корнилия 1682 года: [Michels 1999: 116]). Важно отметить, что списки исповедников появились уже в 1680–1690‐х годах, и эта инициатива принадлежала епископату [Michels 1999: 293, note 6]. Патриарх Адриан в Инструкции поповским старостам предпринял попытку сделать эту практику обязательной [ПСЗРИ 1830, 3: 413–425 (№ 1612, 26 декабря 1697)][17].
Инструкция патриарха Адриана была последней попыткой церковной иерархии как независимого института ввести более строгие нормы покаянной дисциплины и вообще расправиться с девиантными явлениями народной духовности. В 1700 году патриарх Адриан умер, и с середины 1710‐х годов политику религиозного дисциплинирования берет в свои руки Петр Великий. Одна из первых вех этого изменения – указ января 1716 года [Верховской 1916: 109–113], который дополнял рядом новых пунктов архиерейское обещание, читавшееся и подписывавшееся епископами во время их хиротонии. В этих дополнительных пунктах архиерей обещался быть осмотрительным и не переступать границ своей духовной власти, не вмешиваться в светские «дела и обряды». Эти пункты отражали антиклерикализм политики Петра. Среди добавленных был, однако, еще один пункт с совсем иным предназначением. Епископ давал клятву посещать свои приходы «по крайней же мере в два или три года», надзирать в особенности за священниками, и учить их, и «запрещать дабы расколов, суеверия и богопротивнаго чествования не было»; епископы должны были смотреть за тем, чтобы не почитали несвидетельствованных мощей («гробов») и харизматических «святых людей», «в калтунах, босых и в рубашках ходящих», и чтобы «святых икон не боготворили и им ложных чудес не вымышляли» [Живов 2004: 204]. Эта статья требовала участия духовенства под присмотром государства в религиозном и социальном дисциплинировании, и это было частью более широкой программы построения «регулярного» государства.
Указ от 8 февраля 1716 года [ПСЗРИ 1830, 5: 196 (№ 2991)] может рассматриваться как продолжение той же политики. Указ обязывал старообрядцев «записываться в раскол»; они должны были регистрировать свой конфессиональный нонконформизм и платить двойной налог. Старообрядцы в силу естественных причин предпочитали не платить двойного налога, поэтому возникала задача обнаружить скрытых старообрядцев. С этой целью Петр издал указ от 17 февраля 1718 года (и ряд позднейших дополнений к нему). Указ требовал, чтобы
все вышеписанные люди («разночинцы и посадники и поселяня». – В. Ж.) в господские праздники и в воскресные дни ходили в церковь Божию к вечерни, к завтрене, а паче же ко святои литургии <…> и по вся б годы исповедывались. И то надзирать в приходех самим священником и прикащиком, и старостам, где случитца. И кто будет исповедыватца и не исповедыватца, тому всему иметь книги погодно и присылать их по епархиам в духовные приказы, и кто по тем книгам явитца без исповеди, и с таких править тех приходов священником штрафы [Законодательство Петра I 1997: 538–539].
Ежегодная исповедь и регистрация этого акта в исповедных книгах должны были стать инструментом, который позволил бы властям отделить старообрядцев от приверженцев официальной церкви и исключить возможность ухода от двойного налогообложения. Важно отметить, что вне зависимости от исходного предназначения ежегодной исповеди эта мера, проведение которой в жизнь было поручено духовенству, неизбежно приобретала религиозное значение и воспринималась как еще один шаг в политике установления религиозной дисциплины.
Не кажется правдоподобным, что Петр стремился к повышению стандартов религиозной жизни у своих подданных или заботился о спасении их душ. Контроль и дисциплина были его излюбленными идеями, а регулярная исповедь оставалась дисциплинирующей процедурой [Лавров 2000]. Существенно при этом, что для Петра регулярная исповедь не была частью никакой программы религиозного обновления или возрождения. В этом плане петровские указы отличаются от сходных предписаний церковных реформаторов (ревнителей благочестия, патриархов XVII столетия, участников Московского собора 1666–1667 годов). Церковные реформаторы стремились создать новое благочестие, более тесно связанное с институциализированной церковью, чем традиционное. Петр был безразличен или враждебен к благочестию любого типа, его волновали контроль и дисциплина как таковые.
Это стало началом длительной игры в кошки-мышки, в которой одна сторона постоянно совершенствовала методы детекции, а другая сторона в ответ изобретала новые способы сокрытия. Характер доступных нам данных не дает возможности решить, кто был победителем в этой борьбе, продолжавшейся в течение всего XVIII века. Так, старообрядцы давали взятки, чтобы приходские священники записали их как исповедников и скрыли тем самым их принадлежность расколу. В ответ Синод обязал церковников и прихожан доносить на священника, записывавшего в исповедные книги лиц, которых никто не видел за исповедью. Донос и последующее наказание были серьезной угрозой, которая могла бы остановить священника от незаконных действий, но нетрудно было найти и другое решение. Прихожанин или прихожанка объявляли, что они больны, и звали священника домой для предсмертной исповеди. Потом они выздоравливали, но у священника были законные основания записать их в исповедные книги, хотя никто не видел их исповедающимися. Правительство узнало и об этой хитрости и потребовало, чтобы свидетель присутствовал и при исповеди на смертном одре. Это, однако же, означало, что уклоняющемуся от исповеди нужно было дать взятку не только попу, но и свидетелю. Дошедшие до нас документы говорят, конечно, о тех случаях, когда обман был раскрыт. Можно предположить, что в большинстве случаев все сходило с рук благополучно, но эти случаи не отражены ни в каких документах и не поддаются статистической оценке. Именно поэтому мы и не знаем, кто победил в этом состязании. Чем строже становился государственный контроль, тем недостоверней делались документы; они вовлекались в порочный круг обмана [Zhivov 2010a: 136–145].
Этот подход, это превращение религиозного дисциплинирования в государственный надзор имели много важных последствий. Они выступают с особой наглядностью при сопоставлении русского развития с аналогичными процессами в контрреформационной Европе. В XVI и XVII веках в таких ареалах, как Бавария или Австрия, также интенсивно проводилась политика религиозного дисциплинирования, включавшая особое внимание к регулярной исповеди. Сам процесс принуждения создавал ряд сходств, хотя бы поверхностных: принуждение, в котором светские власти играли существенную или даже главную роль, выдвигало на первый план формальное соблюдение предписаний, и это временно вытесняло на периферию идею новой духовности. Contritio, сокрушение душевное, заменялось attritio, исполнением обязанности. Тем не менее идея новой духовности не была забыта, она оставалась дальней целью, воодушевлявшей влиятельные католические церковные институты. Во второй половине XVII и в XVIII веке новая духовность на католическом Западе торжествует, так что не остается необходимости в принуждении для ее поддержания. Россия развивалась по совсем иному сценарию. Религиозное дисциплинирование осуществлялось ради дисциплины, а не ради духовного возрождения. Ежегодная исповедь была частично средством социального контроля, а частично фискальной мерой. Поскольку все это было чистым принуждением, попытки заставить людей регулярно ходить к исповеди кончились провалом. Принудительная исповедь становилась все более формальной. Не помогло даже, когда в 1801 году были отменены штрафы за неисповедь, – было слишком поздно. Исповедь и институциональное покаяние так и не стали главным элементом русского православного благочестия. «Народное» благочестие сохраняло свой нереформированный и в силу этого «неевропейский» облик.
Другой провал государственной политики кажется не менее значимым, и он прямо связан с конфликтом в понимании спасения. Важную роль в политике религиозного дисциплинирования играла борьба с так называемыми суевериями. Само это слово появилось в русском языке довольно поздно, впервые в сочинениях Симеона Полоцкого в конце XVII века. Первоначально оно означало различные практики и верования языческого происхождения, сохранявшиеся у православного населения. Само возникновение этого обобщающего понятия, соответствующего латинскому superstitio, указывает на западное влияние (Симеон воспроизводит томистскую классификацию суеверий) и является частью политики религиозного дисциплинирования [Живов 2012].
Петр I и Феофан Прокопович начинают употреблять его в существенно более широком значении, чем Симеон Полоцкий, и прилагают его едва ли не главным образом к традиционным православным практикам, которые они рассматривали как черты нерациональной и неконтролируемой народной религиозности. За этой борьбой стояла важная идея: спасением должна распоряжаться власть, то есть царь, правительство и уполномоченное царем духовенство. Неконтролируемые источники благодати и спасения должны быть перекрыты. Новые чудотворные иконы, священные источники, бродячие святые люди, в частности юродивые, одним словом, все те вместилища благодати, которые составляли, можно сказать, традиционную инфраструктуру спасения, рассматривались как ухищрения противные государственным интересам, нарушающие монополию государства на распределение даров спасения.
Не нужно думать, что эти притязания государства каким-либо образом скрывались. Феофан Прокопович прямо утверждает, что спасение предназначено для всех и достигается оно тем, что «всяк по званию своему ходит», то есть благодаря деятельности на благо общества, то есть государства. И Прокопович обличает тех, кто
ищет пути спасеннаго у сынов погибельных, и вопрошает: как спастися? у лицемеров, мнимых святцев <…> что же они? видения сказуют, аки бы шпионами к Богу ходили, притворныя повести, то есть бабия басни бают, заповеди бездельныя, хранения суеверная кладут, и так безстудно лгут, яко стыдно бы воистинну и просто человеком, не точию честным нарещися тому, кто бы так безумным расказщикам верил: но обаче мнози веруют, увы окаянства! [Феофан Прокопович 1761: 16].
Понятно, что достоинство службы, а отсюда и заслуги, обеспечивающие спасение, оценивались государством, которое и становилось таким образом дистрибутором спасения.
Вплоть до конца XVIII века стандартной реакцией властей на появление новой чудотворной иконы был арест тех, кто это «устроил»; их заставляли признаться в том, как и ради каких корыстных резонов они это сделали. Так, в 1723 году черниговский епископ Иродион послал в Синод доношение, в котором сообщал, что 5 марта поп Терентий, служивший в одной из черниговских церквей, видел вместе со «знатными» людьми, как образ Богоматери испускает слезы. Слезы собрали в сосудец, а икону перенесли в кафедральный собор, и на следующий день она исцелила черниговскую жительницу Авдотью, у которой внезапно начало «корчити уста и руки и ноги». По указанию епископа «оная жена духовнику на исповеди о случае сем сказала» [ПСПР 1876: 168 (№ 1323, 15 июня 1724)]. В своих действиях епископ следовал издавна принятому порядку.
У Синода, однако, был другой порядок. В канцелярии к сообщению Иродиона выписали два пункта из Духовного регламента, требовавшие, чтобы епископы преследовали недолжное почитание икон и не объявляли их чудотворными «для вспоможения церквей убогих, или новых построения» [Духовный регламент 1904: 23]. Основываясь на этом нормативном документе, Синод определил образ и истекшие от него слезы, «убрав в удобный тому ковчег и запечатав, прислать», а попа Терентия выслать немедленно «под крепким караулом». Сношения, высылка и разбирательство заняли некоторое время, так что Петр Великий успел скончаться, что, видимо, и обусловило сравнительную мягкость вынесенного 25 августа 1725 года приговора. На попа Терентия было оказано давление, и он дал показания, чтобы избавиться от бесконечного и тягостного пребывания в тюрьме под следствием. Он показал то, что от него требовали, а именно что «таких слез подлинно не было, а умыслил де он то разгласить в народ ложно для собственного своего прибытку». Синод
для помяновения высокославныя и вечнодостойныя памяти Государя Императора снисходительное милосердие показуя, согласно приговорили: по силе имянного Императорскаго Величества <…> указа, по которому велено разглашающим <…> чудеса притворно <…> или подобное тому творящим суеверие чинить наказание и вечную ссылку на галеры с вырезанием ноздрей, облехча оное публичное наказание, выбить его Терентья плетми и, вместо вечной на галеру ссылки, лишить его священства [ПСПР 1881: 169 (№ 1639)].
Наказаны должны были быть и те, которые «видели иные слезы текущия, а иные крапли каплящыя»; их должны были «публично бить плетми ж нещадно», и в течение месяца по воскресным дням им предписывалось стоять у церквей и виниться, «оную совершенноую ложь изъявляя». У Иродиона указано было «взять из собственных его архиерейских имений штрафа тысячу рублев, не взирая ни на какия его отговорки, без всякаго отлагательства, которые и прислать в Святейший Синод немедленно» [ПСПР 1881: 169 (№ 1639)]. Все это следовало сделать, «дабы и впредь, на то взирая, другим так чинить неповадно было» [ПСПР 1881: 170 (№ 1639)].
Отшатываясь от цивилизации: ингредиенты особого пути. Дело даже не в том, что цивилизация (рационализация, просвещение) сторонится столь ярко выраженного насилия как метода своего утверждения. В конце концов, и в Голландии, и в Англии дисциплинарная революция отнюдь не была безобидной благотворительной акцией, обходившейся без безжалостного принуждения; достаточно вспомнить законы против бродяжничества или работные дома[18]. Однако и в Голландии, и в Англии это принуждение осуществлялось значительной частью общества, реализовало религиозные ценности большого социума и располагало тем самым существенной социальной поддержкой. В России этой поддержки не было, дисциплинарная революция была делом горстки правителей, обитавших в Петербурге, и даже те, кто ее проводил, ей, как правило, не сочувствовали и делали свое дело по принуждению. В силу этого русская дисциплинарная революция была провалом и в сфере рационализации религиозной жизни: как показал Грегори Фриз, в XIX веке власти перестают преследовать «суеверия» [Freeze 1998; ср.: Dixon 2008]. Вновь стали появляться чудотворные иконы, были разрешены крестные ходы к разнообразным священным колодцам и источникам. Даже юродивых перестали волочить в Тайную канцелярию.
Традиционные верования продолжали играть более важную роль в народной религиозности, нежели институциализированные формы благочестия, предписывавшиеся властями. При этом нужно заметить, что эпитет «народный» относится в данном контексте отнюдь не только к низшим слоям общества, но ко всему населению в целом, за исключением лишь небольшой группы европеизированного дворянства. Это означает, в частности, что влияние политики дисциплинирования на реальные религиозные практики и на восприятие институциализированных путей спасения было ничтожным. Большинство населения продолжало жить с традиционными понятиями о благочестии, верить в своих юродивых, в чудеса, о которых повествовали многочисленные странники обоего пола, в святые колодцы и прочие «суеверные» (с точки зрения европеизированной власти) предметы; в соответствии с этим они продолжали полагаться на них как на действенные инструменты спасения и пренебрегать самоконтролем и институциализированным покаянием. У «народа» была своя «народная вера», которой оставалась вполне чужда рационализированная религиозность, рассматривавшаяся как принадлежность «цивилизованного» мира. Для того чтобы эта «народная вера» оказалась частью особого пути, надо было лишь превратить ее нецивилизованность из отрицательного атрибута в положительный.
Одним из факторов, который делал православных столь невосприимчивыми к духовным выгодам религиозной и социальной дисциплины, частой исповеди и внушаемой ею некоторой уверенности в будущем спасении, были их сотериологические верования, а именно их расчет на иррегулярные (неинституциализированные) способы спасения. Спасение, как уже говорилось, могло быть достигнуто с помощью «святых людей», чудотворных икон, святых колодцев, удачного места погребения и т. д. При доступности всех этих способов верующего вряд ли могли привлечь строгие покаянные правила и утомительный процесс институциализированного отпущения грехов. В XVIII веке предпринимались попытки осудить это «незаконное» спасение и исключить его из числа допустимых инструментов православного благочестия. Эти усилия не принесли результатов. Для большинства населения малоизвестная чудотворная икона или подозрительный юродивый оставались куда более действенными и надежными способами избежать вечных мук, чем признание в не вполне понимаемых прегрешениях, произнесенное пред приходским священником, и отпустительная формула, связанная с еще менее понятной властью ключей.
В этих условиях церковная власть в XIX веке была вынуждена идти на компромиссы и признавать то, что при Петре I или Екатерине II считалось бы «суеверием». В условиях распадающихся традиций «непросвещенное» благочестие было лучше, чем отчуждение от церкви, и в силу этого духовенство если и не всегда поощряло «суеверные» практики (для определенной части духовенства эти практики и были верой отцов), то относилось к ним с терпимостью. В подобных обстоятельствах народная религиозность оставалась традиционной и, по существу, нереформированной. Никакой интериоризации религиозной дисциплины в русском обществе не случилось (я, конечно, не говорю здесь об отдельных личностях и небольших группах). Тот цивилизационный процесс интериоризации социальных запретов, который описан для западного общества Норбертом Элиасом [Элиас 2001: 237–327], в России если и не вовсе не имел места, то по крайней мере затрагивал лишь ничтожную часть населения. Для подавляющего большинства русских людей эти запреты оставались внешним принуждением и при желании могли рассматриваться как попытки привить русскому народу «западный» рационализм, наносящий ущерб органической «народной» жизни. Отсутствие религиозного рационализма и легализма, находящее, как мы видели, определенное соответствие в исторической реальности, легко превращалось в ингредиент особого пути.
Устойчивость традиционных и не затронутых дисциплинированием представлений о спасении имела многочисленные последствия для жизни русского общества. Прежде всего понятие индивидуального греха оставалось смутным и второстепенным по важности; грех воспринимался в большей степени как экзистенциальная характеристика человеческой жизни, чем как личная вина. Поэтому понятия греха и спасения существовали в сфере Божественного промысла и имели мало отношения к каждодневному индивидуальному поведению. Макс Вебер мимоходом замечает в своей «Экономике и обществе»:
Постоянный контроль над жизненным путем индивидуума лицом, которое уполномочено распределять благодать, контроль, который в ряде случаев может быть весьма эффективным <…> на практике часто не действует, в силу того что всегда остаются запасы благодати, которые могут быть распределены заново. <…> Малоразвитый и недетализированный метод исповеди, особенно характерный для русской церкви и часто принимавший форму коллективного признания прегрешения, не мог, конечно, оказывать устойчивого воздействия на поведение [Weber 1980: 339].
Характерным образом в России XVIII и XIX веков, в отличие от Запада, преступники (убийцы, грабители, воры) вызывали в народе жалость и сочувствие; они воспринимались как жертвы – не столько, видимо, государственной системы, сколько неизбывных черт человеческого существования в этом мире скорби. Их страдания рассматривались не как заслуженное наказание за злонамеренность, но скорее как болезненное проявление бедственности земного бытия. Как отмечает Николай Костомаров на основании записок Олеария,
иностранцам казалось странно, что люди, наказанные кнутом, не только не отмечались народным презрением, но еще возбуждали к себе участие и внушали даже некоторого рода уважение к своим страданиям. Никто не стыдился не только ласково говорить с ними, но даже вместе с ними есть и пить [Костомаров 1860: 209].
Можно полагать, что Достоевский перерабатывал эти народные идеи, когда он в «Братьях Карамазовых» говорил о всеобщем грехе и всеобщей вине. Хотя представление о том, что христианин ответствен за грехи своего ближнего, обычно в монашеской литературе, Достоевский доводит его до крайности. Старец Зосима говорит, что «всякий из нас пред всеми во всем виноват», – или в формуле, имеющей литургические коннотации: «за всех и за вся виноват» [Достоевский 1976: 262, 290]. Все грехи – грехи всех. Все грехи становятся не индивидуальным, а общим достоянием, и, как следствие, спасение также становится общим. Праведники могут поделиться им со своей грешной братией даже на том свете, например подав луковку [Достоевский 1976: 293]. Грешники могут спастись даже после смерти [Hackel 1983: 150–152], что явно представляет собой противоречащую православию идею, напоминающую спасение преп. Антонием Печерским нераскаянного грешника, как об этом повествуется в Киево-Печерском патерике.
Кажется интересным связать с этими или подобными идеями появление практики общей исповеди, заведенной св. Иоанном Кронштадтским. О. Иоанн был необыкновенно популярен как проповедник, духовный отец и чудотворец. По словам Томаса Тентлера, его
популярность как харизматического наставника душ вела к драматическому отступлению от правил, когда исповедь выкрикивалась исповедником, а затем следовало публичное и массовое отпущение грехов. Хотя отец Иоанн нарушал православные установления, эти экстраординарные действования сходили ему с рук <…>. То, на что смотрели сквозь пальцы как на харизматическую духовность в России XX столетия, на Западе было бы заклеймлено как недопустимая пастырская практика – трудно вообразить какого-либо епископа, относящегося к ней с терпимостью [Тентлер 2003: 274–275].
Представляется, что на эти практики смотрели снисходительно именно потому, что они находились в согласии с многовековой традиционной религиозностью, которую церковные иерархи в начале XX века отчаялись реформировать и которая в определенной степени находила поддержку у царя, стремившегося к единению со своим «народом».
Все это определяло специфические для России (в сравнении с пережившим дисциплинарную революцию Западом) религиозные практики и пути конструирования личности. Как известно, исповедь порождает эмбриональный биографический нарратив, который, в свою очередь, является одним из основных инструментов конструирования личности. Покаяние и исповедь представляют собой, согласно Мишелю Фуко, одни из наиболее важных технологий личности [Foucault 1976: 25–49; Foucault 1988]. Перечисляя совершенные за день прегрешения, кающийся занят самоанализом и мемориализацией собственных действий. Когда он или она приходит к священнику на исповедь, эта память превращается в нарратив. Этот нарратив, составленный из совершенных грехов, определяет концептуальное восприятие жизненного пути. Поэтому характер покаянной дисциплины и ее строгость могут быть непосредственно связаны с формированием индивидуального сознания. В православном мире и в особенности в России покаянная дисциплина была существенно менее строгой, чем на католическом Западе; это не могло не породить нечетко очерченную индивидуальность, личность, которой присуща некоторая общинность, некоторая неопределенность в разграничении индивидуального и общественного. Это вполне реальные и вполне рационально объяснимые черты русского жизненного устройства, отличающие его от аналогичных западных феноменов. Именно они и подвергаются переосмыслению при создании концепции особого пути России, именно они служат той исторической базой, на которой строится данная романтически-националистическая категория.
[Алмазов 1894] – Алмазов А. Тайная исповедь в православной восточной Церкви: Опыт внешней истории: В 3 т. Т. I. Одесса: Типо-литография Штаба Одесского военного округа, 1894. [Репринт: М.: Паломник, 1995.]
[Алмазов 1900] – Алмазов А. И. Сообщения западных иностранцев XVI–XVII вв. о совершении Таинств в Русской Церкви: Церковно-археологический очерк. Казань: Типо-литография Императорского университета, 1900.
[БЛДР 1997] – Библиотека литературы Древней Руси / Под ред. Д. С. Лихачева, Л. А. Дмитриева, А. А. Алексеева и Н. В. Понырко. Т. 4: XII век. СПб.: Наука, 1997.
[БЛДР 1999] – Библиотека литературы Древней Руси / Под ред. Д. С. Лихачева, Л. А. Дмитриева, А. А. Алексеева и Н. В. Понырко. Т. 6: XIV – середина XV века. СПб.: Наука, 1999.
[Вебер 1990] – Вебер М. Протестантская этика и дух капитализма // Вебер М. Избранные произведения / Пер. с нем. под ред. Ю. Н. Давыдова. М.: Прогресс, 1990. С. 61–272.
[Верховской 1916] – Верховской П. В. Учреждение духовной коллегии и Духовный регламент: К вопросу об отношении церкви и государства в России: Исследование в области истории русского церковного права: В 2 т. Т. II. Ростов н/Д., 1916.
[Веселовский 1889] – Веселовский А. Н. Разыскания в области русского духовного стиха. Вып. 5. [Ч.] XI–XVII. СПб.: Типография Императорской Академии наук, 1889.