© А. М. Ревич, переводы, 2007
© ООО «Издательство «Этерна», оформление, 2007
В 1931 году стихотворение, посвященное Борису Пильняку, Борис Пастернак закончил такими строками:
Напрасно в дни великого совета,
Где высшей страсти отданы места,
Оставлена вакансия поэта,
Она опасна, если не пуста.
Это было написано задолго до катастрофы 1937 года, когда погибло много талантливых писателей и адресат процитированных стихов – Борис Пильняк. Пастернак как истинный поэт пророчески предугадал трагедию и написал стихи, а Маяковский застрелился, зачеркивая идею «социального заказа».
Подлинная поэзия не пишется на заданную тему, чего требовали принципы «партийности литературы». Неспособные встраиваться в конъюнктуру, хвататься за злободневность вынуждены были прикрыться высокой непререкаемой культурой и уйти в перевод. Так родилась уникальная школа художественного перевода – русская, которую до недавнего времени называли «советской». Крупные поэты эмигрировали в перевод: А. Ахматова, М. Лозинский, Г. Шенгели, Н. Заболоцкий, вернувшаяся из эмиграции М. Цветаева. Ушел в перевод и Б. Пастернак, в результате чего появились на русском языке Шекспир, Гёте, Байрон, Верлен и Николоз Бараташвили. Благодаря переводу поэты, «несозвучные эпохе», сохранили связь со «звучащим» словом и могли учиться на переводимых гениях.
Бесспорно, многие тяготились ролью переводчика. Арсений Тарковский писал: «Ах, восточные переводы, / Как болит от вас голова!..», но, впрочем, печатал лучшее из своих переводов в однотомниках и многотомниках.
Предваряя свою поэтическую книгу «Чаша», я написал: «Раздел переводов включен в издание не потому, что автор решил показать себя мастером этого жанра, а затем, что считает перевод неотъемлемым от всего его творчества». В статье о моей поэзии поэт В. Леонович пишет: «Ревич стер разницу между понятиями поэт и переводчик».
Переводя, можно многому научиться – и не только формальному, технике. Учиться можно духу и сознанию. Замечательный мастер перевода и один из моих учителей Сергей Васильевич Шервинский однажды заметил, что влияние поэтов русских опасно – можно стать подражателем, а учиться у иноязычных безопасно, можно многое у них заимствовать безнаказанно.
Как поучительны для меня оказались переводимые поэты, особенно такие, которые писали сонеты, октавы, французские баллады, терцины. Эта работа хорошо набила руку и приучила к строгости в языке. И в поэтике тоже. Наибольшее влияние я испытал, переводя таких поэтов, как Константы Ильдефонс Галчинский, Поль Верлен и особенно Теодор Агриппа д`Обинье. Уже завершив многолетнюю работу над переводом «Трагических поэм» Агриппы, я с удивлением заметил, как изменился за эти годы мой почерк: был острый, стал округлый. Неужели изменился и характер? В дальнейшем я убедился и в этом. Однажды мне попался на глаза автограф страницы из поэм д`Обинье: мой русский почерк стал походить на старофранцузскую вязь переводимого поэта. Долго не мог прийти в себя. Д`Обинье не только расширил мой стилистический мир, но внедрил в меня свой мир. Вскоре я написал венок сонетов «От переводчика «Трагических поэм» Агриппы д`Обинье», который стал стихотворным предисловием к их изданию и в свою очередь дополнил ряд моих собственных произведений. Эстетическая планка была поднята. Вспоминается разговор с поэтом Евгением Рейном, который упрекнул автора этих записок, что тот, дескать, тратит слишком много сил, крови и времени на перевод чужого поэта. Я ответил, что перевод поэта такого уровня, как Агриппа, поднимает на такую духовную высоту, какая и не снилась всем нашим знаменитым современникам.
Относительно молодым я подпал под странное обаяние стихов поляка К. И. Галчинского. Несколько лет переводил его стихи и вдруг обнаружил, что невольно перенимаю многие принципы его поэзии: беспредельность поэтической свободы, когда всё идет в пищу, бесцеремонно интимное обращение со всем, что составляет мир. Спустя несколько лет я посвятил покойному поэту и его вдове Наталии, с которой мы подружились, «Поэму о позднем прощании». Семья Галчинского жила в Варшаве на улице Аллея Роз, где, согласно поэме А. Блока «Возмездие», умирал в больнице отец Блока, Александр Львович. Подсознательно образ Блока и метель того далекого года вплыли в мою поэму. Когда я прочел ее в квартире Галчинских хозяйке дома и нашим общим друзьям Загурским, поэту Ежи и его супруге Марине, Наталия подвела меня к окну и указала на пустырь через улицу от их дома. И тихо сказала: «На этом месте стояла больница, где умер отец Блока». Жизнь поэзии пронизана мистикой, и перевод поэзии – тоже.
От Наталии я узнал, как плакал Галчинский, когда ему не удавалось перевести «Незнакомку» Блока. Он остро чувствовал музыкальный тон блоковской дактилической рифмы (ресторанами – пьяными; переулочной – булочной… и т. д.). Еще бы не плакать: в польской просодии и самой структуре языка дактилическое окончание невозможно. Такое болезненное отношение к переводу может возникнуть только у настоящего переводчика, который и есть поэт. В этом случае всё играет роль, и звук подлинника в том числе. Не то, что в работе «доноров», дотягивающих непоэзию до подобия поэзии.
Переводя стихи Верлена, я ощутил его глубинное родство с поэзией Пастернака, недаром тот так охотно переводил Верлена и написал потрясающее эссе о нем. Однажды я обнаружил, что название пастернаковской книги «Сестра моя жизнь» совпадает со строкой из одного верленовского стихотворения: «Пусть жизнь горька, она твоя сестра», что в свою очередь заимствовано у Блаженного Августина. Переводы стихов Верлена, выполненные Пастернаком, подчас формально неточные, однако весьма соответствуют сути и духу Верлена, такие она верленовские. Перевод, названный «Хандра», и переводом не назовешь. Просто стихи Пастернака, но в этом «непереводе» всё верленовское. Если бы Верлен писал по-русски, он именно так бы и написал. Переводя
Верлена, я сам нечаянно ловил себя на пастернаковских интонациях и словаре. Например:
Он сквозь людской водоворот
Пройдет бестрепетно. Не так ли
Завзятый театрал идет,
На скверном отсидев спектакле?
Странно, ведь в моих собственных стихах нет сходства с поэзией Пастернака.
Как наиболее глубокое вживание в оригинал, была моя попытка перевести верленовскую «Осеннюю песнь». Двенадцать вариантов – и никакого результата. Развязка случилась во сне:
приснилась первая строка этого стихотворения и возник звук стиха, а за ним и другие строки:
Осень в надрывах
Скрипок тоскливых
Плачет навзрыд.
Нечаянно я поменял местами мужские и женские рифмы и вдруг понял, что прав. Ведь по-французски мужская рифма в этом стихотворении протяжнее. Пришло на ум: ведь так не переводят, так пишут свое.
Подобное случилось с единственным моим переводом из Гёте. Я никогда до этого не переводил немецкую поэзию. Плохо знал язык, к тому же мое военное прошлое и бытность в плену давали себя знать. Звук языка отторгало ухо. Но однажды зимой в Переделкине мы со стариком-драматургом Алексеем Михайловичем Файко и молодым Фазилем Искандером собрались вечером за столом, осушили бутылку коньяку, и Алексей Михайлович – полиглот и великий знаток поэзии – прочитал наизусть по-немецки восьмистрочное стихотворение Гёте. Я что-то уловил, стал уточнять непонятное и попросил продиктовать мне это стихотворение по-немецки. Файко прочел мою запись, исправил несколько орфографических ошибок и вернул мне листок. Пока мои друзья вели беседу и допивали очередную бутылку, я, будучи чуть-чуть под хмельком, быстро перевел стихотворение и удивился: стихи по-русски, отнюдь не по моей воле, оказались похожими на русские стихи Тютчева. Та же тональность:
Когда в бескрайности природы,
Где повторяясь все течет,
Растут бесчисленные своды,
И каждый свод врастает в свод,
Тогда звезда и червь убогий
Равны пред мощью бытия,
И мнится нам покоем в Боге
Вся мировая толчея.
Возникла мысль, что Тютчев по своему складу и вкусам близок германской литературе и особенно Гёте. Услышав мой перевод,
Файко со свойственной ему иронией сказал:
– Ах, ты, оказывается, так переводишь? А я думал – та-а-ак.
Спустя какое-то время с этим переводом познакомился крупный специалист по немецкой литературе, старый друг Пастернака, Николай Николаевич Вильям-Вильмонт. Он взвизгнул:
– Что Вы сделали! – Я испуганно спросил:
– Что? – и услышал в ответ:
– Вы перевели непереводимое! Я буду скоро составлять многотомник Гёте. Надо, чтобы Вы попробовали что-то перевести.
Я попробовал, ничего путного не получилось. Так и пошел в десятитомнике Гёте единственный мой перевод «непереводимого». Чего только не сделаешь во хмелю!
А это маленькое стихотворение Гёте раскрыло мне возможности поэтической глубины и приблизило ко многому в самой русской поэзии, так же, как «Трагические поэмы», написанные кальвинистом, открыли дорогу к Вере. Так я и сказал французскому послу при Агриппой д’Обинье вручении мне премии: «Il m’a ouvri la route à la foi».[1]
Все, что уже было сказано, говорит о необходимости проникновения в существо переводимого поэта. Еще до процесса перевода должно знать о поэте и его времени, о его стране и событиях жизни больше, чем содержится в историко-литературных работах. Поэт и крупный литературовед Илья Николаевич Голенищев-Кутузов говорил, что переводчик, занимаясь конкретным автором и его временем, знает несколько уже, чем историк литературы, но несравненно глубже. К тому же переводчик поэзии в высшем проявлении своего таланта переводит не только текст, но и то, что за этим текстом скрывается, то есть страну, время, атмосферу, коллизии, героев. И все это надо видеть и осязать. Но самое главное, необходимо во что бы то ни стало передать состояние автора и героев. Плакать, если они плачут, смеяться, если смешно. Произведение и его перевод должны вызывать сопереживание, душевный отклик: слезу, гнев, радость и духовное очищение, что называл Аристотель катарсисом. Перевод должен воздействовать на сознание с той же силой, как подлинник. Это и есть конгениальность. Тогда он – перевод, а не пересказ, переложение, что способен сделать ремесленник. В записках о Пастернаке я рассказал, как тот читал публично свой перевод гётевского «Фауста» и как при чтении сцены с Маргаритой в тюрьме, преодолевая рыдания, выдавил: «…не могу читать… так ее жалко». Не обладая ни отзывчивостью, ни состраданием, нельзя ни писать, ни переводить.
И еще о переводе формы, которая и есть содержание художественного произведения. В подлиннике поэмы Л. Арагона «Мадам Колетт*», посвященной знаменитой французской писательнице, текст предваряет эпиграф из поэмы Т. Тассо «Освобожденный Иерусалим». В переводе на французский язык это два прозаических абзаца, а в итальянском подлиннике должны быть стихи, то есть две октавы. Французы в нынешней практике стихом не переводят, считая, что проза точнее доносит смысл. Это и есть разрушение формы в угоду нехудожественному смыслу. А художество пропадает. Звуковая природа стиха, музыкальность – главное содержание поэзии. Попробуй лишить звука музыку.
Начав переводить «Мадам Колетт», я пришел в замешательство: как переводить эпиграф? Стихом или прозой? Решил прозой, так как я переводил не Т. Тассо, а Арагона, а у того прозаический перевод. До сих пор не знаю, правильно ли я поступил. Французы и другие европейцы уже давно рационализировали поэзию и пишут свободным стихом. Признавая возможную функциональность такой поэтики, я и в собственной поэзии давал волю свободному стиху. В настоящую книгу вошли некоторые шедевры свободного стиха: ранние стихи Арагона, Аполлинер, замечательные поляки – Т. Ружевич, Ю. Пшибось и, наконец, блистательная эпопея «Чудовищный шедевр» грека Янниса Рицоса, которого мэтр Арагон назвал одним из лучших поэтов Европы.
Александр Ревич,
Москва, 2006
Сердца влюблённых с беспощадной силой
Тревога леденит, сжигает страсть,
Тут не поймёшь, чья пагубнее власть:
Надежды, страха, стужи или пыла.
Иных бросает в жар под высью стылой,
Дрожь пробирает в зной, что за напасть!
Ведь жаждущему просто в ревность впасть
И дев считать вздыхателями милой.
Я ж обречён лишь от огня страдать
И лишь от жажды гибну ежечасно,
Слова бессильны муку передать.
О, что мне ревность! Пламя так прекрасно!
Пусть видят в нем другие благодать,
Им не взлететь к вершине – всё напрасно.
Но если поражён я нежным оком,
Но если ранят сладкие слова,
Но если ей любовь дала права
Дарить мне свет улыбки ненароком,
Что ждёт меня, когда, казнимый роком,
Лишусь я снисхожденья божества,
В чьём взоре милость теплится едва?
Неужто смерть приму в огне жестоком?
Чуть омрачён моей любимой лик,
Весь трепещу, и сердце холодеет,
Страшусь примеров давних каждый миг,
И этих страхов разум не развеет.
Я женскую изменчивость постиг:
Любовь недолго женщиной владеет.
Амур, природа, вкупе со смиренной
Душой, чья добродетель правит мной,
Вступили в сговор за моей спиной:
Амур грозит мне мукой неизменной,
В сетях природы, в оболочке бренной,
Столь нежной, чтобы справиться с судьбой,
Душа любимой, прах стряхнув земной,
Уже от жизни отреклась презренной.
Готовится душа отринуть плоть,
Чьи очертанья были так прекрасны,
Являя средоточье красоты.
Нет, милосердью смерть не побороть.
И если так – надежды все напрасны
И безнадёжны все мои мечты.
Вот птица Феникс в перьях из огня,
И этих ожерелий позолота
На белой шее – силой приворота
Чарует всех, мой бедный дух казня.
Лучи её венца как светоч дня,
Амур в стекло их ловит, как в тенёта,
Сочится пламя струйкой водомёта
И даже в лютый холод жжёт меня.
Окутал пурпур царственные плечи,
С лазурной оторочкою убор,
Усыпанный пунцовыми цветами.
Уносит слава далеко-далече,
К богатым недрам аравийских гор
Сокровище, парящее над нами.
Когда б Гомер великий и Вергилий
Узрели ту, что ярче всех светил,
Её воспели б, не жалея сил,
В единый стиль свои сливая стили,
Энея бы хвалою обделили,
Померк бы Одиссей и сам Ахилл,
И тот, кто пятьдесят шесть лет царил*,
И тот, кого в Микенах погубили.*
Сей доблести и древней мощи цвет
Теперь обрёл ещё одно светило,
Где чистота в единстве с красотой.
Блеск древней славы Эннием*воспет,
А я – о новой. Только б не претила
Ей похвала моя, мой дар простой.
О солнце, ты и в стужу светишь нам,
Тебе была любезна эта крона
С листвой, зелёной, как во время оно,
Когда впервые встретил зло Адам.
Взгляни сюда. Склонись к моим мольбам,
Не уходи, светило, с небосклона,
Продли своё сиянье благосклонно,
Желанный вид являй моим глазам:
Я вижу холм и тень его косую,
На тихий мой огонь она легла,
На пышный лавр, он был тростинкой малой,
Но тень растёт, покуда я толкую,
Заветный дол уже заволокла,
Где госпожа живёт в душе усталой.
Забвенья груз влача в промозглый мрак,
Ладья моя блуждает в океане
Меж Сциллой и Харибдой, как в капкане,
А кормчий – господин мой, нет! – мой враг.
На вёслах – думы. Сладить с ними как?
Бунтуют, позабыв об урагане.
Извечный вихрь страстей и упований
Ветрила рвёт в пылу своих атак.
Под ливнем слёз, во мгле моей досады
Сплетённая из неразумья снасть
Вся вымокла: канаты как мочала.
Два огонька погасли, две отрады,
Уменье гибнет, разуму пропасть.
Боюсь, не дотянуть мне до причала.
Свет вечной жизни – лицезренье Бога,
Не пожелаешь никаких прикрас,
Так счастлив я, Мадонна, видя вас,
Притом что жизнь – лишь краткая дорога.
Как никогда, прекрасны вы, коль строго,
Коль беспристрастно судит этот глаз.
Как сладок моего блаженства час,
В сравненье с коим и мечта убога.
Он пролетит – и это не беда.
Чего желать? Кого-то кормят звуки,
Кого – растений сладкий аромат,
Кого живит огонь, кого – вода,
А мне от них ни радости, ни муки,
Мне образ ваш дороже всех услад.
Амур, ты светоч славы яснолицей,
Той, что царит над естеством земным,
В неё струится небо, а засим
Она сама дарует свет сторицей.
Взгляни, какой одета багряницей,
Каким узором блещет золотым,
Стопы и взор направя к тем крутым
Холмам, поросшим частой медуницей.
И зелень трав, и пёстрые цветы
Под сенью тёмной падуба густого
Стопам прекрасным стелют свой ковёр,
И даже ночь сияет с высоты
И вспыхнуть всеми искрами готова,
Чтоб отразить сей лучезарный взор.
Вкушает пищу разум мой такую,
Что и нектар меня бы не привлёк,
Река забвенья в душу льёт поток,
Лишь лицезренья красоты взыскую.
Слова моей возлюбленной смакую,
Записываю в сердце чернью строк,
Для воздыханий нахожу предлог,
При этом сладость чувствую двойную!
Так эта речь волшебная нежна,
Звучит подобьем райских песнопений,
О этот голос – чудо из чудес!
В пространстве малом явлено сполна,
Сколь всемогущи мастерство и гений
Природы животворной и небес.
Любимого дыханья благодать
Живит пригорки, рощи и поляны,
Зефир знакомый, нежный, мой желанный,
Возвыситься велит мне и страдать.
Спешу сюда, чтоб сердцу отдых дать.
Скорее! Прочь от воздуха Тосканы!
Тоска гнетёт, как серые туманы,
Но мне уже недолго солнца ждать.
Оно моё, в нём сладость в изобилье,
Мне без него на свете жизни нет,
Но слепну я, приблизившись вплотную.
Укрытья не найти, мне б только крылья,
Погибелью грозит мне яркий свет:
Вблизи него горю, вдали – горюю.
В листве зелёной шелестит весна,
Но как её дыханье жалит щеки,
Напомнив мне удар судьбы жестокий:
Её мученья я испил до дна.
Прекрасный лик явила мне она,
Теперь такой чужой, такой далёкий,
Сияли золотых волос потоки,
Нить жемчугов теперь в них вплетена.
О, как ложились эти пряди мило,
Распущенные – как они текли! —
Воспоминанье до сих пор тревожит,
В жгуты тугие время их скрутило,
Не избежало сердце той петли,
Которую лишь смерть ослабить может.
Дохнул в лицо прохладой лавр прекрасный:
Здесь рану Фебу бог любви нанёс.
Я сам в его ярме, влеку свой воз.
Освобождаться поздно – труд напрасный.
Как некий старый мавр – Атлант несчастный,
Тот, что Медузой превращён в утёс,
И сам я в путах золотых волос,
В чьём блеске меркнет солнца пламень ясный.
Я говорю о сладостных силках,
О той, что стала мукою моею.
Покорствую – не в силах дать отпор.
В её тени пронизывает страх,
Как мрамор, я от холода белею.
Я камнем стал, увидев этот взор.
Колеблет ветер, солнце освещает
Литые нити пряжи золотой,
Их плёл Амур и, сетью их густой
Опутав сердце, дух мой очищает.
Кровинкой каждой сердце ощущает.
Предвосхищает приближенье той,
Что над моею властвует судьбой,
И всякий раз ее весы качает.
Узрев огонь, в котором я горю,
Сиянье уз, благодаря которым
Я связан по рукам и по ногам,
Уже не помню, что я говорю,
Теряю разум перед ярким взором,
От нежности своей страдаю сам.
О, эта обнаженная рука,
Увы, её оденет шёлк перчатки!
Так эти две руки смелы и хватки,
Что сердце в плен берут наверняка.
Смертелен лук крылатого стрелка,
Но и ловушек у него в достатке,
Столь дивные привады и подсадки
Опишешь ли посредством языка? —
Прекрасные глаза, ресницы, брови,
А этот рот – сокровищница роз,
Певучих слов и редкостных жемчужин.
Тут надо быть, однако, наготове.
А вот чело и золото волос,
Таких, что солнца жар уже не нужен.
Судьба смягчилась, наградив меня
Бесценным даром – шёлковой перчаткой,
Чтоб я достиг вершин отрады сладкой,
Далёкий образ в памяти храня.
Не вспоминал я рокового дня,
Забыл позор и той минуты краткой,
Когда богатство я обрёл украдкой
И сразу нищим стал, свой стыд кляня.
Не удержал я драгоценной дани,
Безволен, безъязык и безголос,
Я уступил без боя поле брани.
Мне крылья бы – добычу б я унёс,
Чтоб отомстить той несравненной длани,
Из-за которой пролил столько слёз.
Из недр прозрачных дива ледяного
Исходит пламень, жар его велик,
Он сушит сердце, в кровь мою проник,
Руиной становлюсь, жильём без крова.
Со мною смерть расправиться готова,
Её небесный гром, звериный рык
Беглянку, жизнь мою, уже настиг,
И трепещу, не в силах молвить слова.
Любовь и сострадание могли б
Меня спасти – две каменных колонны —
Встать вопреки крушенью и огню.
Но нет надежды. Чувствую: погиб.
О враг мой нежный, враг мой непреклонный,
Я не тебя, а лишь судьбу виню.