Явки, номера банковских счетов – словом, детали были давно известны его людям, формы связи обговорены; осталось лишь сказать напутствие.
Каждому надлежит пожелать свое: Гроссу, впрочем, и говорить нечего, изумительный специалист в своем деле – Эйхман значительно более компетентен, чем Альфред Розенберг, ибо практики обычно знают дело больше, чем теоретики; Витлофф понимает Россию замечательно, Мюллер и Кальтенбруннер высоко отзывались о его деловых качествах; Нейман рос в Александрии, его отец дружил там с семьей Рудольфа Гесса; беседу с каждым надо построить таким образом, чтобы сфокусировать их внимание на симптомах возрождения идеи национал-социализма в мире. Именно эта проблема должна быть уяснена ими совершенно точно – никаких иллюзий, только трезвый анализ данностей, и ничто другое. Борман даже решил привести слова лауреата Нобелевской премии Карла фон Осецкого, погубленного в концлагере после прихода Гитлера к власти. «Я скажу моим мальчикам, – думал он, – что врага надо знать как «отче наш», ибо никто так не понимает тебя, как открытый, бескомпромиссный враг, не стремящийся к власти и славе (что, впрочем, одно и то же)». Именно Осецкий накануне того дня, когда старый фельдмаршал рейхспрезидент Гинденбург принял фюрера и поручил ему создание правительства «национального единства», сформулировал суть происходившего следующим образом: «Камарилья появляется лишь тогда, когда аграрии ощущают ухудшение своего положения, когда крестьяне начинают искать правду и находят ее в том, что их обирают единокровные юнкеры, а отнюдь не русские марксисты, американские буржуи или безродный еврейский капитал, а крупная промышленность ощущает новую конъюнктуру, которую можно выиграть лишь в том случае, если рабочие будут принуждены твердой рукою к труду, а не к бесконечным дискуссиям и стачкам».
«Ничего, – думал Борман, – я произнесу слова этого паршивца Осецкого о «камарилье», пусть они услышат это из моих уст, им предстоит жить среди врагов, надо учиться не реагировать на обидные политические метафоры. Единство крови, жажда авторитета, слепота масс, его величество случай – на этих китах мы восстанем. А потом я дам им связи с Мюллером, если тот докажет себя окончательно…»
…Менгеле, встретивший Бормана у ворот, сказал:
– У вас сегодня по-настоящему хорошее настроение, рейхсляйтер!
– Именно так, – ответил Борман и потрепал Менгеле по щеке.
– Ах, да при чем здесь руны, былины и мифы? – рассмеялась Дагмар Фрайтаг своим низким басом. – Пейте водку и забудьте вы эту муру!
Она устроилась на стуле, подломив под себя ноги; сидела по-японски, чудом, несмотря на то что действительно была высокой, как и представлялось Штирлицу, только еще более красивой.
– То есть? – спросил Штирлиц с какой-то неведомой для него радостью.
– Все очень просто, – ответила Дагмар. – Девице из хорошей семьи надо иметь профессию: эмансипация и все такое прочее. Я мечтала быть офицером генерального штаба, мне очень нравится планировать битвы, я играла не в кукол, а в оловянных солдатиков, у меня и сейчас хранится лучшая в Европе коллекция, есть даже красноармейцы, потом покажу. Хотите?
– Хочу.
– Вот… А папа с мамой приготовили мне будущее филолога. А что это за наука? Это не наука, это – прикладное, это как оформление ресторана мастером со вкусом, который знает, как использовать мореное дерево, где будут хорошо смотреться рыбачьи сети и каким образом придумать в затаенном уголке зала кусочек Испании – гладко беленные стены, детали старинных экипажей и много темной листовой меди.
– Ну-ну, – улыбнулся Штирлиц. – Только ваша узкая специальность – то есть взаимосвязанность скандинавской и германской литератур – вполне генштабовская профессия. Можете доказать единство корня слов и одинаковость их смысла? Можете! А отсюда недалеко до провозглашения обязательности присоединения Швеции к рейху, нет?
– Бог мой, я это уже доказала давным-давно, но ведь до сих пор не присоединили! Да и потом я высчитала, что множество русских былин тоже рождены нами, поскольку княжеско-дружинный слой общества у русских был в первую пору нашим, скандинаво-германским, они-то, предки, и занесли туда эпическое творчество, а когда славяне дали нам коленом под зад – привезли сюда, на Запад, их былины…
– Это – по науке? Или снова ваш оловянный генеральный штаб, чтоб легче обосновать присоединение к нам России?
– И так и этак, но обосновывать присоединение Германии к России будет генеральный штаб красных, – засмеялась своим странным, внезапным смехом женщина, – а уж никак не наш.
– Налейте мне еще, а?
– Бутерброд хотите? У меня сыр есть.
– Черт его знает… Все-таки, наверное, хочу…
Дагмар легко и грациозно, как-то совершенно неожиданно поднялась со стула; юбка у нее была коротенькая, спортивная, и Штирлиц увидел, какие красивые ноги у женщины. Он вывел странную, в высшей мере досадную закономерность: красивое лицо обязательно соединялось с плохой фигурой; нежные руки были почему-то у женщин с тонкими ногами-спичками; пышные красивые волосы – и вдруг толстая, бесформенная шея.
«А здесь все в порядке, – подумал Штирлиц. – Природа наделила ее всем по законам доброты, а не обычной жестокой логики: «каждому – понемногу».
И бутерброд Дагмар сделала вкусный, маргарина намазала не бритвенный слой, а видимый, жирный; сыр хоть и был наструган тоненькими, чуть ли не прозрачными дольками, но был положен горкой.
– Пейте и ешьте, – сказала она, снова легко и грациозно устроившись на стуле. – Я очень люблю смотреть, как едят мужчины, не так страшно жить.
– Вы мне расскажите про скандинавско-русские былины, – попросил Штирлиц.
– Вы зовете женщину в постель только после интеллектуального собеседования? С вами я готова лечь сразу.
– Правда?
– Будто сами не знаете… В мужчин вашего типа женщины влюбляются немедленно.
– Почему?
– В вас есть надежность.
– Это – все, что надо?
– Можете предложить большее? Тогда купите мне ошейник, я стану вашей собакой.
– Любите собак?
– Вопрос итальянца. – Дагмар пожала плечами. – Или испанца… Но никак не немца. Разве есть хоть один немец, который не любит собак?
– Я вам дам новый псевдоним – «бритва». Согласны?
– Да хоть какой угодно.
– Итак, о былинах…
– У вас есть сигареты?
– Конечно.
– Я хочу закурить.
– Но вообще-то вы не курите?
– Я бросила. В гимназии курила, еще как курила. И пила водку. И все остальное…
– Молодец. Трудно в учении – легко в бою.
– Так говорил русский генерал Суворов.
– Совершенно верно. Только он был фельдмаршалом, если мне не изменяет память.
– Изменяет. Он был генералиссимусом.
– Слушайте, а мне просто-напросто приятно быть у вас в гостях.
– Так вы же не в гостях… Вы, как я понимаю, по делу…
– Черт с ним, с этим делом… Все равно вы его прекрасно проведете, я теперь в этом не сомневаюсь… С кем из моих коллег вы раньше были на связи?
– По-моему, об этом нельзя говорить никому? Меня предупреждал мой куратор…
– Мне – можно.
– Можно так можно, – улыбнулась Дагмар. – Он представился мне как Эгон Лоренс.
– Он действительно Эгон Лоренс. Как он вам показался?
– Славный человек, старался помочь мужу… Или делал вид, что старался… Во всяком случае, его отличал такт…
– Почему вы говорите о нем в прошедшем времени?
– Он в госпитале. Попал под бомбежку, контузило.
– Расскажите все-таки про скандинаво-германо-русский эпос, это дьявольски интересно. И давайте еще раз выпьем.
– Любите пьяных женщин?
– Черт его знает… Не чувствуешь себя скованным… Это как на корте играть с партнером одного с тобою класса.
– Почему вас заинтересовали эпосы? – Дагмар пожала острыми плечами.
– Потому что вы мне приятны. А человек познается по-настоящему, когда он говорит о своем деле.
– Это вы про мужчин. Женщина познается, когда она любит, кормит дитя, делает мужчине обед и смотрит, как он тревожно спит… Нет, я не психопатка, правда… Что вы на меня так смотрите?
– Я смотрю на вас хорошо.
– Поэтому и спрашиваю.
– Рассказывайте…
– Вы говорите по-русски?
– Читаю. Со словарем.
– Знакомы с финским эпосом? Или с эстонским? С карельским? Очень красивое название «Калевипоэг». Знаете?
– Нет, не знаю… Слыхал краем уха… У нас есть перевод?
– Мы не умеем переводить. Мастерски переводят только русские.
– Отчего это им такая привилегия?
– Стык Европы и Азии… Смешение языков, караваны в Персию, Индию, Китай, хазары, скифы, Византия, великолепное варево…
– Итак, «Калевипоэг»…
– А у русских есть былина о богатыре Колыване. Я проводила аналитическое сравнение, все очень близко. А еще ближе к нам их прекрасная былина об Илье Муромце.
Произношение у женщины было абсолютным, русское имя она называла без акцента. Штирлиц заставил себя не отрывать глаз от своей сигареты, которую он аккуратно разминал пальцами, чтобы не взглянуть на ее лицо еще раз, наново.
– Вообще былины – это любопытная штука, – вздохнула Дагмар. – Они подталкивают к выводу, что в жизни во все времена обязательно надо выжить, и не просто выжить, а победить, пробиться вверх, к славе, – только тогда не страшна смерть, ибо лишь тогда твое имя сохранится для потомства. Чем ты поднялся выше, тем надежнее гарантия неисчезновения… Нет, правда! Почему вы улыбаетесь?
– Потому что мне приятно слушать вас.
– Пейте.
– Выхлещу всю вашу водку.
– Я покупаю ее на боны в шведском посольстве, там очень дешево.
– Дальше.
– А что – «дальше»? У русских был князь Владимир, он крестил свой народ, стал святым, получил прозвище Красное Солнышко. Чем князь был знаменитее, тем больше его надо было славить, тем красивее о нем слагали былины, в лучах его известности оказывались близкие – был у него дядя, Добрыня, друг и соратник Муромца… Когда сложат эпос об этой войне, вы окажетесь в фокусе славы рейхсфюрера… Замечательно, да?
– Совершенно замечательно… Только где логика? Князь Владимир, дядя Добрыня и богатырь Муромец?
– Все-таки я женщина… Мы – чувство, вы, мужчины, – логика… Так вот, есть русская былина про то, как Муромец сражался со своим сыном Бориской… Хотя иногда его называли Збутом, порою Сокольником, а в поздние времена – Жидовином… Илья, сражаясь с сыном, узнает, что этот самый Жидовин приходится ему сыном, отпустил его, а тот решил извести отца, когда богатырь уснул… Не вышло. Муромца спас его волшебный крест. Сила в старце седьмого возраста была невероятной…
– Что значит «старец седьмого возраста»?
– По старым славянским исчислениям это возраст мудрости, с сорока до пятидесяти пяти лет… А теперь сравните Муромца с нижнегерманской сказкой о Гильдебранде и его сыне Алебранде, когда они сошлись на битву возле Берна. Похоже? Очень. Отец тоже сражался с сыном, но помирился с ним в тот миг, когда старик занес нож, чтобы поразить свое дитя… Молодой богатырь успел сказать старцу то, что знал от матери… А она рассказала сыну, кто его отец… Слезы, радость, взаимное прощение… А кельтская сага об ирском богатыре Кизаморе и его сыне Картоне? Она еще ближе к русскому варианту, путь-то пролегал из варяг в греки, а не из немцев к персам. В битве отец, как и Муромец, убивает сына, но, узнав, кого он убил, плачет над телом три дня, а потом умирает сам… Видите, как мы все близки друг другу?
Штирлиц пожал плечами:
– Что ж, пора объединяться…
– Знаете, отчего я хочу, чтобы вы остались у меня?
– Догадываюсь.
– Скажите.
– Вам страшно. Наверно, поэтому вы и хотите, чтобы я был сегодня рядом.
– И это тоже… Но по-настоящему дело в другом… Не только мужчины живут мечтами о придуманных ими прекрасных женщинах, которые все понимают, хороши в беседе, а не только в кровати. Настоящий друг нужен всем… Мы, женщины, придумщицы более изощренные, чем вы… Знаете, если б мы умели писать, как мужчины, мы б таких книг насочиняли… И, между прочим, это были б прекрасные книги… Вот мне и кажется, что я вас очень давно сочинила, а вы взяли и пришли…
Он проснулся оттого, что чувствовал на себе взгляд, тяжелый и неотрывный.
Дагмар сидела на краешке кровати и смотрела в его лицо.
– Вы разговариваете во сне, – шепнула она. – И это очень плохо…
– Я жаловался на жизнь?
Она вздохнула, осторожно погладила его лоб, спросила:
– Закурить вам сигарету?
– Я же немец, – ответил он. – Я не имею права курить, не сделав глоток кофе.
– Кофе давно готов…
– Дагмар, что вам говорил о нашей предстоящей работе Шелленберг?
По тому, как она удивленно на него посмотрела, он понял, что Шелленберг с ней не встречался.
– Кто вам сказал, что я должен был увидеться с вами? – помог он ей.
– Тот человек не представился…
– Он лысый, с сединой, левая часть лица порою дергается?
– Да, – ответила женщина. – Хотя, по-моему, я этого тоже не должна была говорить вам.
– Ни в коем случае. Пошли пить кофе. А потом поработаем, нет?
– В Швеции у меня была няня… Русская… Она мне рассказывала, что у них во время обряда крещения священник закатывал волос младенца в воск и бросал в серебряную купель. Если катышек не тонул, значит младенцу уготована долгая и счастливая жизнь… Ваша мама вам наверняка говорила, что ваш шарик не утонул, да?
– Я никогда не видел мамы, Дагмар.
– Бедненький… Как это, наверное, ужасно жить без мамы… А папа? Вы хорошо его помните?
– Да.
– Он женился второй раз?
– Нет.
– А кто же вам готовил обед?
– Папа прекрасно с этим справлялся. А потом и я научился. А после я разбогател и стал держать служанку.
– Молодую?
– Да.
– Ее звали Александрин? Саша?
– Нет. Так звали ту женщину, к которой я привязан.
– Вы говорили о ней сегодня ночью…
– Видимо, не только сегодня…
– Я на вас гадала… Поэтому, пожалуйста, не встречайтесь сегодня до вечера с человеком, у которого пронзительные маленькие глаза и черные волосы… Это король пик, и у него на вас зло.
Женщина ушла на кухню – аккуратную, отделанную деревом, – а Штирлиц, поднявшись, поглядел в окно, на пустую мертвую улицу и подумал: «Я – объект игры, это – точно. И я не могу понять, как она окончится. Я принял условия, предложенные мне Мюллером и Шелленбергом, и, видимо, я поступил правильно. Но я слишком для них мал, чтобы сейчас, в такие дни, они играли одного меня. Они очень умны, их комбинации отличает дальнобойность, а я не могу уразуметь, куда они намерены бить, из каких орудий и по кому именно. Мог ли я быть ими расшифрован? Не знаю. Но думаю, если бы они до конца высчитали меня, то не стали бы затевать долговременную операцию – бьет двенадцатый час, им отпущены минуты. Когда я пошел напролом с Шелленбергом, я верно ощутил единственно допустимую в тот миг манеру поведения. А если и это мое решение Шелленберг предусмотрел заранее? Но самое непонятное сокрыто в том, отчего имя Дагмар назвал Шелленберг, а предупреждал ее обо мне Мюллер? Вот в чем вопрос!..»
У Эйхмана действительно были пронзительные маленькие, запавшие глаза и иссиня-черные волосы на висках – вылитый король пик. К далеким взрывам – бомбили заводы в районе Веддинга – он прислушивался, чуть втягивая голову, словно бы кланялся невидимому, но очень важному собеседнику.
– Я ждал вас с самого утра, Штирлиц, – сказал он, – рад вас видеть, садитесь, пожалуйста.
– Спасибо. Кто вам сказал, что я должен быть у вас утром?
– Шелленберг.
– Странно, я никому не говорил, что намерен прийти к вам первому.
Эйхман вздохнул:
– А интуиция?
– Верите?
– Только потому и жив до сих пор… Я подобрал вам пару кандидатов, Штирлиц…
– Только пару?
– Остальные улетучились. – Эйхман рассмеялся. – Ушли с крематорским дымом в небо; слава богу, остались хоть эти.
Он передал Штирлицу две папки, включил плитку, достал из шкафа кофе, поинтересовался, пьет ли Штирлиц с сахаром или предпочитает горький, удивленно пожал плечами: «Сахарин бьет по почкам, напрасно». Приготовил две чашечки и, закурив, посоветовал:
– Я не знаю, для какой цели вам потребны эти выродки, но рекомендовал бы особенно приглядеться к Вальтеру Рубенау – пройдоха, каких не видел свет.
– А отчего не Герман Мергель?
– Этот – с заумью.
– То есть?
– Слишком неожидан, труднопредсказуем… Он технолог, изобрел с братом какое-то мудреное приспособление для очистки авиационного бензина, а был конкурс, и как-то все проглядели, что они полукровки, и их допустили к участию. Их проект оказался самым лучшим, мировое открытие, но рейхсмаршал насторожился по поводу их внешности – в личном деле были фотографии – и высказал опасение, не евреи ли они. А фюрер сказал, что такое блестящее изобретение могли сделать только арийцы. Евреи не способны столь дерзостно думать. Герман – младший брат, он в их тандеме занимался коммивояжированием, очень шустр, лишь поэтому я вам его и назвал, о других качествах не осведомлен… Желтую звезду, понятно, не носит, ему выписали венесуэльский паспорт, так что особой работы от него не ждите, он из нераздавленных… Изобрели еще что-то, совершенно новое, но, думаю, придерживают, мерзавцы, ждут…
– Чего?
Эйхман разлил кофе по чашечкам и ответил:
– Нашей окончательной победы над врагами, Штирлиц, чего же еще?
– Шелленберг не проинформировал вас, зачем мне нужны эти люди?
– Он говорил об одном человеке…
– Но он объяснил вам, зачем мне нужен такого рода человек?
– Нет.
– И вы рекомендуете мне Вальтера Рубенау?
– Да.
– Полагаете, ему можно верить?
– Еврею нельзя верить никогда, ни в чем и нигде, Штирлиц. Но его можно использовать. Не отправь рейхсфюрер в концлагеря всю мою агентуру, я бы показал, на что способен.
– Да мы и так наслышаны о ваших делах, – усмехнулся Штирлиц, подумав: «Ну, сволочь, и выродок же ты, мерзкий, черный расист, лишивший Германию таких прекрасных умов, как Альберт Эйнштейн и Оскар Кокошка, Анна Зегерс и Сигизмунд Фрейд, Энрико Ферми и Бертольд Брехт; грязный антисемит, инквизитор, а в общем-то – серый, малообразованный выродок, приведенный всеми этими гитлерами и гиммлерами к власти; как же страшно и душно мне сидеть с тобой рядом!..»
– Что вы имеете в виду? – насторожился Эйхман.
– Я имею в виду вашу работу. Ведь концлагеря с печками – ваше дело, как не восторгаться механикой такого предприятия…
– Чувствую аллюзию…
– Вы же не в аппарате рейхсминистерства пропаганды, Эйхман, это они аллюзии ищут, вам надо смотреть в глаза фактам. Как и мне, чтобы не напортачить в деле, а уж аллюзии – бог с ними, право, не так они страшны, как кажутся.
До своего первого ареста Вальтер Рубенау был адвокатом. Когда указом рейхсляйтера Гесса всем врачам, ювелирам, адвокатам, а также фармацевтам, кондитерам, сестрам милосердия, булочникам, массажистам, колбасникам, режиссерам, журналистам и актерам еврейской национальности было запрещено заниматься своей работой под страхом ареста или даже смертной казни, Рубенау решил изловчиться и начал нелегальную правозаступную практику.
Через семь дней он был схвачен и брошен в тюрьму; имперский народный суд приговорил его к десяти годам концентрационных лагерей.
В сорок первом, в Дахау, он оказался в одном бараке с группой коммунистов и социал-демократов, руководителей подпольных организаций Берлина и Кельна. Он тогда доходил, и Вольдемар Гиршфельд спас его от голодной смерти, делясь своим пайком. В отличие от шестиконечной звезды, пришитой на лагерный бушлат Рубенау, Гиршфельд носил на спине и груди красную мишень, знак коммуниста. Шестиконечную звезду с него сорвал унтершарфюрер Боде, сказав при этом:
– Хоть по крови ты паршивый еврей, Гиршфельд, но, как коммунист, ты вообще не имеешь права на национальность. Мы будем целить в красную мишень, она больше размером, чем желтая.
Его застрелили «при попытке к бегству» во время работ по осушению болота. Он и ходил-то с трудом, бегать не мог, ноги распухли, особенно в голенях, страшно выперли ребра, и плечи сделались птичьими, словно у ребенка, занимающегося в гимнастическом кружке.
Шефство над Рубенау взял Абрам Шор, член подпольного бюро кельнского областного комитета социал-демократической партии. Он, как и покойный Гиршфельд, понимал, что человек, подобный Рубенау, лишенный твердой социальной идеи, попавший в лагерь случайно, сломается, сдастся, если его не поддерживать, не влиять на него. Поэтому через коммуниста Грубера, работавшего в канцелярии, товарищи смогли перевести Рубенау с самых тяжелых работ на более легкие – по обслуживанию больничного барака.
С Шора тоже была сорвана шестиконечная звезда; как и большинство политических «хефтлингов», он был обречен на пулю, однако гестапо получило сведения, что его жена, коммунистка Фаина Шор, смогла уйти в Чехословакию, начала работу в пражской «Красной помощи заключенным гитлеровских концлагерей», установила контакты с Международным Красным Крестом в Женеве, дважды ездила в Москву, в МОПР, посетила Стокгольм, встретилась с Брехтом, Пабло Пикассо, Элюаром и Арагоном, заручилась их согласием на помощь и поддержку ее работы, дала несколько разоблачительных интервью в британской и французской прессе. Гестапо поручило своему человеку в Дахау проанализировать возможность использования Шора для возвращения его жены в рейх.
Особый представитель четвертого управления РСХА при коменданте штурмбаннфюрер Ликсдорф полистал личное дело Шора, понял, что человек этот из породы марксистских фанатиков, играть с ним бесполезно; подвел к нему провокатора Клауса; тот, хоть и виртуозно работал, разломать узника не смог; когда речь заходила о жене, он немедленно замыкался.
Ликсдорф послал телеграмму на Принц-Альбрехтштрассе, в Берлин, в штаб-квартиру РСХА, с просьбой разрешить ему привлечь к работе Рубенау. Если бы Рубенау был на восьмую часть евреем, а еще лучше на шестнадцатую, и не по материнской линии, а по отцовской, ибо по-настоящему, как доказал Альфред Розенберг, национальность определяет мать, но никак не отец, тогда Ликсдорф мог привлечь его к агентурной работе на свой страх и риск, но если дело касалось четвертькровки или, более того, полукровки, тогда – по указанию Гейдриха – об этом нужно было доложить высшему руководству, вплоть до рейхсфюрера. Как правило, Гиммлер запрещал привлечение таких к работе. Только один раз ему пришлось уступить Канарису, когда абвер наладил в Испании контакт с одним из членов финансового клана Марча. Сам старик Марч дал Франко огромные деньги на приобретение новейшего оружия, поставив единственное условие: после победы фалангистов великий каудильо испанской нации не разрешит погромы.
…Ликсдорф полагал, что штаб-квартира СС ответит ему отказом; так бы, впрочем, и случилось, не знай Шелленберг – тогда еще только начинавший свою карьеру под Гейдрихом, могучим шефом главного управления имперской безопасности, – что Фаина Шор делается по-настоящему опасной для рейха из-за того, что ее связи с Москвой, Парижем, Стокгольмом и Берном день ото дня наносят все больший ущерб рейху. Он сумел доказать Гейдриху важность операции, которая позволила бы заманить Фаину Шор в рейх, отдать ее под суд и казнить, чтобы другим коммунистическим эмигрантам было неповадно мутить воду – уехали, ну и сидите себе тихо, как мыши!
Именно поэтому Вальтер Рубенау и был занесен в особую картотеку лиц неарийского происхождения, допущенных к работе на чинов СС, представлявших интересы РСХА в концентрационных лагерях рейха.
Ликсдорф сначала провел арест жены Рубенау, немки Евы Шульц, и двух его детей – Евы и Пауля, десяти и семи лет от роду; узников доставили в мюнхенскую тюрьму; туда же привезли Рубенау.
Ликсдорф вызвал его в следственную камеру и сказал:
– Подойди к окну и погляди в зону для прогулок.
Тот увидел двор, разделенный на каменные мешки-секторы, обнесенные к тому же колючей проволокой, в одном из секторов гуляли его дети, одетые в огромные, не по росту бушлаты, в другом – жена.
Рубенау почувствовал звонкое, гудящее головокружение и упал.
Когда фельдшер привел его в чувство, Ликсдорф сказал:
– Хочешь, чтобы они были освобождены?
Рубенау заплакал.
– Ну? Я не слышу ответа, мразь! – крикнул Ликсдорф.
Рубенау кивнул.
– Ты готов во имя этого на все?
Рубенау молчал, продолжая, беззвучно сотрясаясь, плакать.
Ликсдорф подошел к нему, оперся на плечо, заглянул в глаза, нагнулся и еще тише сказал:
– Я не слышу ответа. Ты должен сказать «да», и тогда мы продолжим разговор. Если же ты смолчишь, то судьба твоих детишек будет решена сейчас же, на твоих глазах.
Страшная машина гестапо работала по простому принципу: даже на краю гибели человек надеется на благополучный исход. Гейдрих как-то заметил приближенным: «Я советую каждому из вас зайти в те отделения наших клиник, где лежат раковые больные. Понаблюдайте любопытный процесс «отталкивания», когда больной не хочет, а скорее, уже не может объективно оценивать свое состояние… Арестованный нами преступник – тот же раковый больной. Чем больнее вы ему сделаете, чем скорее вы сломите его, тем податливее он станет; он будет жить иллюзией освобождения, только умело намекните ему об этом».
– Я готов на все, – прошептал тогда Рубенау, – но сначала вы отпустите несчастных детей и жену.
– Я отпущу их в тот день и час, когда ты выполнишь то, что я тебе поручу.
– Я выполню все, я умею все, но вы обманете меня, поэтому я стану делать, что вам надо, только после того, как они будут освобождены. А если нет – что ж, убейте меня.
– Зачем же тебя убивать? – удивился Ликсдорф. – Мы их при тебе забьем до смерти, ты же знаешь, мы слов на ветер не бросаем.
И Рубенау согласился. Он получил у Шора письмо к жене, сказав, что передаст во время свидания с семьей. Тот не мог еще знать, что Рубенау уже работает на гестапо.
С Фаиной начали игру после того, как Рубенау был взят из Дахау, помещен в госпиталь, подготовлен к работе и затем переправлен в Прагу. Фаина Шор установила через него «контакт» с мужем. Контакт, как сказал ей Рубенау, шел по надежной цепи. Женщина согласилась на встречу с так называемыми представителями «подполья», которые занимались побегами политзаключенных. Встречу назначили на границе. Два спутника Фаины Шор были убиты, она сама схвачена, привезена в Берлин и гильотинирована вместе с мужем.
Участники этой комбинации были отмечены благодарностями рейхсфюрера СС, однако в суматохе Ликсдорфа забыли; он неосторожно написал письмо Гейдриху: «Работа с полукровками не только возможна – судя по результату поездки Рубенау в Прагу, – но и необходима, мой опыт следует внедрить в другие лагеря». Гейдрих был в ярости: «Этот идиот разложен большевизмом! Он хочет частный случай возвести в принцип! Он открыто замахивается на основной постулат, гласящий, что национальность – суть главное, что определяет человека! Нет, работа с полукровками невозможна, а он, Ликсдорф, отравлен тлетворным ядом русского классового сознания, которое было, есть и будет главным врагом нашего учения, базирующегося на примате национальной идеи!»
Ликсдорф был изгнан из рядов СС; после двух месяцев тяжких объяснений его кое-как пристроили в пожарную охрану Бремена. Он запил. Во время приступа белой горячки повесился в туалете пивной, находившейся по соседству с командой, прикрепив на груди листок с буквами, написанными кровью, которую он предварительно пустил из вены: «Я – жертва проклятых евреев во главе с Гитлером! Отплатите ему за жизнь погубленного арийца!»
Шелленберг за Рубенау следил. Жену и детей распорядился на время освободить из тюрьмы, разрешив им проживание в гетто; раз в месяц Рубенау вызывали на «допрос» и вывозили в город, где он, из окна машины, мог видеть семью.
За это он еще два раза принимал участие в операциях гестапо против своих единокровных братьев. Последний раз Эйхман брал его с собой в Будапешт, где вел переговоры с раввинами, которые имели контакты с Западом. Те обещали передать вермахту и СС за каждого освобожденного из концлагеря раввина по грузовику с двадцатью канистрами бензина в придачу. Эти машины Эйхман гнал в распоряжение рейхсляйтера Альфреда Розенберга, который перевозил из Германии в горы возле Линца, в шахту Аусзее, сокровища культуры, вывезенные из музеев России, Польши и Франции.
Эйхману было поручено отдать Рубенау в распоряжение Штирлица…
– Здравствуйте, Рубенау, – сказал Штирлиц, предложив собеседнику сесть на табурет, укрепленный посредине камеры. Он понимал, что его беседа будет записана от первого до последнего слова, за себя он не тревожился, ему надо было понять того, кто сидел напротив него, а поняв, либо обнажить его позитивные качества для тех, кто будет прослушивать разговор, либо, наоборот, отвергнуть этого сломанного человека, ставшего агентом у тех, кто люто его ненавидел и презирал. – Моя фамилия Бользен, и я отношусь к числу немногих, кто намерен помочь вам по-настоящему. Однако сначала вы должны ответить – причем в ваших же интересах совершенно откровенно – на ряд моих вопросов. Вы готовы к этому?
– Неважно, готов я или нет, меня к этому приучили, моя семья – ваши заложники, поэтому я могу отвечать только откровенно, и никак иначе.
– Допустим. Итак, первое: кого вы ненавидите больше нас, больше моей организации, больше национал-социалистской рабочей партии Германии?
Лицо Рубенау странно дрогнуло, брови полезли на лоб, сделав его маленьким и морщинистым, как печеное яблоко, руки беспокойно задвигались на взбухших коленках.
– Вы очень странно поставили вопрос, господин Бользен…
– Рубенау, вы меня, видимо, плохо слышали. Я задал вам вполне однозначный вопрос, извольте отвечать мне так же однозначно…
– Больше всего я ненавижу тех безответственных демагогов, которые привели Германию к кризису…
– К нынешнему?
– Что вы, что вы! Я имею в виду, конечно, кризис тридцатого года!
– К кризису тридцатого года – судя по нашим газетным публикациям – Германию привели большевики, Интернационал, евреи и американский финансовый капитал. Могу я расценить ваш ответ таким образом?
– Да, именно таким образом я и хотел ответить.
– Нет, ваш ответ я вправе толковать совершенно иначе: не будь в Германии левых и евреев или, наоборот, будь они умнее, сплоченнее и сильнее, мы бы не пришли к власти и вам не пришлось пережить столько, сколько вы пережили…
– О нет, господин Бользен, вы слишком своевольно трак…
– Вы лжете мне! Вы ненавидите нас так, как обязан ненавидеть своего мучителя несчастный мучимый. Если вы возразите мне, я прекращу собеседование, верну вас в камеру и судьбой вашей семьи придется заниматься кому-то другому, но никак не мне. Ну?
– В первые годы моего заточения действительно меня порою посещала ненависть к тем, кто не захотел объективно разо…
– Послушайте, Рубенау, я сейчас стану вам говорить то, что вы думаете, а вы лишь кивайте мне, если согласны, или же, в случае несогласия, мотайте мне головою слева направо… Впрочем, если вам удобнее, можете мотать справа налево… Итак, думаете вы сейчас следующее: «Ты, нацистский ублюдок и садист, недолго тебе осталось мучить меня и мою семью, будьте вы прокляты, вся ваша банда! Будь проклят тот день, когда вы сломали меня на детях и жене, заточенных вами в тюрьму, вы же звери, вы готовы на все во имя вашей бредовой идеи! Но ничего, собаки, ничего, отольются вам мои слезы, не думайте, что я ничего не сказал людям в Праге и Роттердаме, куда вы отправляли меня! Я предупредил о вашем плане Фаину Шор, поэтому-то она и пришла на свидание в сопровождении двух своих вооруженных друзей, только ваших головорезов было больше, и они были обучены, как надо хватать в лесу на границе этих наивных подпольщиков… Ничего, собаки, ничего, в Роттердаме я тоже предупредил моих собеседников об опасности, я делал это аккуратно, я умнее вас, я знал, что ваше кошмарное правление так или иначе кончится крахом, я думал впрок, а вы – ослепленные своим расовым идиотизмом – не хотели думать даже на год вперед… И когда меня вывозил с собою Эйхман в Будапешт, я успел шепнуть пару слов раввину, тот все понял, меня простят, а вот никому из вас прощения не будет!»