Женя прошла ленточным кедровником до болотистой, низины, там в последний раз оглянулась, облегченно вздохнула и словно в воду, погрузилась в кочковатую, густо поросшую кустарником, марь. Под ногами хлюпало, осока резала пальцы, да и после вольготной, малоподвижной жизни идти было трудновато, пропотела, гнус доставал, которого в кедровнике почти не ощущалось. За болотом, по тыловому шву, оказались целые заросли спелой жимолости, и Жене вдруг так захотелось этой горькой ягоды! Прокоша каждый день приносил ей то земляники, то голубики или морошки, которую заливал молоком, медом и ставил на стол. Но жимолость кержаки не ели, считали ее вообще не съедобной из-за горечи, называли волчьей, хотя пришедшие из мира их жены тайком ее вкушали.
Она съела всего пригоршню, нарвала горсть в карман и когда выбралась из болота на сухую березовую гриву, ощутила тошноту. Думала, от горечи, скоро пройдет, однако через несколько минут ее вырвало, от внезапной слабости подкосились ноги. Должно быть, манкая темно-синяя, в изморози, ягода и впрямь здесь была ядовитой. Кое-как она добралась до края луговины, откуда начиналась новая лента болота и попила воды. Тошнота вроде бы унялась, прошло головокружение, а задора и обиды на Прокошу было достаточно, поэтому она еще километр плюхалась по мари, пока не вышла на следующую, осиновую гриву. Полоска суши оказалась узкой, за ней опять простиралось болото, уже километра на три, но не это подломило волю. Ком тошноты опять подступил к горлу, побежала горькая слюна и земля закачалась под ногами. Скорее всего теперь подействовала болотная вода, и Женя с ненавистью к себе подумала, что разбаловалась, разнежилась в чистоте и уюте Прокошиного дома. Раньше откуда только пить не приходилось, торф отжимали сквозь майку, бурую жижу глотали, и хоть бы что…
Когда снова вырвало, она поняла, что в таком состоянии даже до Карагача не дойти, тем более, неизвестно, сколько еще топать по болотам до берега, где-то и ночевать придется. А если за световой день не уложиться, Прокоша хватится, бросится догонять. И догонит, поэтому лучше сейчас, до обеда повернуть назад.
Возвращалась она торопливо, и недомогание вроде бы прошло, но когда шла сквозь заросли жимолости, вновь захотелось этой нестерпимой горечи. В тот миг у нее проскочила мысль, что желание это навязчиво, как у беременной, но не зацепила сознания. Женя пересилила себя, наломала букет с ягодами и перешла марь. Возле кедровника попыталась уничтожить следы преступления: умыла в луже лицо, руки, всполоснула сапоги и оттрясла одежду.
Прокоша вроде бы ничего особенного не заметил, но на жимолость обратил внимание.
– Вот этой ягоды хочется. – призналась Женя. – У нас ее жимолостью называют. А вы считаете, не съедобная?
– Ешь. – позволил он.
– А ничего не будет?
– Ежели токо сблюешь…
Ушел куда-то, и минут через десять явился с деревянной плошкой, полной соленых огурцов, еще прошлогодних, пожелтевших в бочке. И при виде их, а более от одного запаха у Жени слюнки потекли. Прокоша молча поставил плошку перед ней и стал смотреть нежно, со скрытой, бушующей радостью.
И только тут ее словно ледяной волной окатило, потом в жар бросило – залетела! Беременна! Это же самый обыкновенный токсикоз, потому и тошнота, и страстное желание. Все точно так же, когда зачала Лизу! Только тогда ей хотелось горького миндаля…
Впервые за эти два месяца добровольного и восхитительного заточения она заплакала у себя в светелке. Прокоша слышать не мог – почуял, пришел, сел рядышком, не касаясь ее, и сказал еще два утешительных слова:
– Переможется, погоди…
А самого распирало от удовольствия!
На следующее утро она впервые собралась сходить в гости – просто так ходить друг к другу у женщин было не принято, да и некогда, у всех дети и женские хлопоты. Сами погорельцы на ребят до пяти лет смотрели редко и не баловали, не тетешкали, особенно, мальчиков. Но после пяти забирали и позволяли матерям только взглянуть на них, не давали ни приласкать, ни угостить чем-либо. Точно так же не подпускали близко и к другим женщинам, воспитывали молчунов. С этого возраста парни всюду следовали за родителем, как тени и уже носили на опояске ножи, стреляли из луков, рыбачили, штопали сети, чинили охотничьи потаенные зимовья, иногда пропадая в тайге неделями. А в девять вообще уходили к неким старикам, и будто возвращались оттуда зрелыми, молчаливыми мужами и начинали охоту за невестами.
В скиту жила коллега Жени, когда-то давно похищенная из поискового отряда геолог Галя Притворова, почти ровесница и уже многодетная. Бывшая профессия как-то сразу их сблизила, но Галя никогда не вспоминала прошлую жизнь, ничуть не сожалела о ней. И если что-то проскакивало, то случайно, ненароком. Жене хотелось с кем-нибудь поделиться своим горем – а в первые дни она так и воспринимала свою беременность, поделиться, совета спросить или хотя бы выплакаться. Была еще утлая, заведомо пустая надежда, навязанная паническим состоянием: попробовать выяснить, нельзя ли сделать аборт? Может, какой травы попить? Прыгнуть с крыши? Женщины в скиту были многоопытными, иные в лагере сидели, должны знать способы, как избавиться от беременности…
Галя будто тайные мысли ее прочла.
– А я давно поняла, забрюхатела ты. – сказала между делом. – По глазам видно. Только не вздумай травить. Родишь дитя, Прокоша на тебя молиться станет.
Женю ее слова будто за горло взяли.
– Да я же уйти собралась. – в отчаянии призналась она. – Вернуться!…
– Даже не думай. – отрезала коллега. – Кто же тебе позволит семя унести? Мы люди огнепальные, выученные властью постоять за себя… Мало что Прокоша уйти не позволит, морок наведет… Геологи твои пострадают. Больше всех тот, кто в миру добрее к тебе относился или чувствами повязан.
В первый миг Женя пришла в ужас от ее слов: Галя рассуждала так, словно век прожила в скиту. И не оставляла ни единого проблеска надежды!
– Радуйся, вон как скоро зачала. – заговорила она примирительно. – Это Прокоше знак, с любовью брак сотворился. От стариков одобрение получишь. Ты лучше попроси его, пусть сходит к ним да узнает, кого родишь и какое имя дать. Вслепую нельзя долго плод носить, пора уже изведать, кого носишь.
Вернувшись от своей преображенной коллеги, Женя еще несколько дней жила, словно в огромной качели, вздымающей ее то вверх, то вниз, то в прошлое, то в будущее. И в любом положении она испытывала замирание души, ибо в прошлое возврата теперь не было, а будущее еще не просматривалось. Точнее, было не соразмерным с ее представлениями о жизни в скиту, среди огнепальных молчунов. Одно дело, приключения в летний сезон, эдакая забава для школьного сочинения «как я провел каникулы», и другое – предрешенное, неотвратимое существование все оставшиеся годы провести вне привычной цивилизации. Прокоша видел ее метания, чуял ночные слезы, но не вмешивался, не тормозил эти качели, словно позволяя самой определиться в настоящем. И правильно делал, поскольку мог попасть под горячую руку и не спасло бы его даже осознание, что он – «мой мужчина».
По утрам, когда ей удавалось поспать несколько часов, Женя просыпалась и долго лежала, не открывая глаз, чтоб сразу же не закружилась голова от этих полетов. Пока она не видела глазами свое скитское существование, как-то легче казалось взвешивать, что теряет, и что обретает. И странное дело, все больше тянула та чаша весов, на которой лежал окружающий ее, не цивилизованный мир. Даже не ласковый и сильный красавец-«муж», умеющий носить на руках, а некая обнимающая его чистота. Первозданно и чисто здесь было все, от выскобленного до желтизны, жилища и пахнущей свежестью одежды до воздуха, пищи, кедрового леса и неба над головой. Эта чистота сквозила даже из молчания Прокоши, ибо от слов и речей ей всегда было пыльно, дымно и неуютно. А прошлый мир, напротив, начинал все сильнее напоминать огромную питерскую коммуналку с общим коридором, туалетом и кухней, где уже никогда невозможно отмыть грязь, выстирать занавески, вывести тараканов и избавиться от скверных вездесущих запахов.
И с каждым утром более весомым оказывалась еще пока невесомая и почти неощутимая жизнь, зачатая в ее плоти. Этот первый, безумный от паники, порыв избавиться от нее, сейчас вспоминался, как нечто чужое, случайное, произошедшее с кем-то другим. Женя осторожно клала руку на живот и ощущала легкую, тоже какую-то чистую радость и только тогда открывала глаза. Все-таки, природа заложила в нее сильное материнское начало, и помнится, она с гордостью и вызовом носила живот, когда ходила беременная Лизой, а иногда испытывала чувство превосходства, когда видела, что прохожие женщины глядят с завистью. Но та, цивилизованная жизнь, незаметно выхолостила, вытрепала это начало случайными, мимолетными связями, и она больше ни разу не забеременела. И ведь во время оттолкнула, не подпустила к себе этого прославленного на Карагаче и романтичного мальчишку, интуитивно чувствуя, что он способен заронить в нее плодоносное семя. Оттолкнула играючи, на время, поскольку не хотела делать это наскоро и впопыхах, по-воровски. И не обманывала, когда обещала Рассохину, что они возьмут палатку, уйдут подальше в лес, и там все свершится…
Свершилось бы, коль не появился похититель!
Однажды Женя решилась. Утром прочихалась, подавая сигнал Прокоше, обрядилась в домашнюю, каждый раз чистую, отмятую вальком, домотканую рубаху и вышла из светелки, чтоб попросить «мужа» сходить к старикам. А у него уже и завтрак был готов, и ответ! Всего из трех, в миг поразивших ее, слов:
– Тройню зачала, ласточка.
Пожалуй, минуту она стояла оцепенев, с открытым ртом, потом засмеялась, но отчего-то с невольными слезами.
– Да ты шутишь, Прокоша!…
Невозмутимый молчун чаровал ее своим синим взором и глубоко скрытое волнение выдавала лишь могучая его лапища, теребившая рыжую, веникообразную бороду. И верно в честь праздника такого добавил еще одно слово:
– Добро…
Чаша весов наконец-то заметно качнулась вниз и качели стали только зыбиться, как детская люлька.
Конечно, Жене хотелось задать тучу вопросов – кто такие, эти старики, и как они определили, но все слова сейчас показались лишними, ибо услышанного и так хватало с лихвой, чтоб за целый день только привыкнуть к мысли, что в ее плоти не одна жизнь – целых три! Даже назавтра еще останется, и на послезавтра…
И только спустя три дня она кое-как обвыклась со своим новым положением, и вспомнила, что не спросила мужа о единственном – кто они, мальчики, девочки? Или есть те и другие? Она ждала, что Прокоша сам скажет, поскольку уже привыкала к его способности отвечать на не заданные вопросы, но он не сказал и имен не назвал, определенных стариками. Наверное, ему было все равно, кто, впрочем, и у Жени скоро пропало любопытство. Однажды вечером она обнаружила у себя в светелке новенький строганный стол, и на нем свиток выбеленной, мягкой ткани, явно пролежавшей долгое время в сундуке. А еще были нитки в клубке, иголки и старые зингеровские ножницы, почти источенные, но очень острые. Она и без слов поняла, что это и будет ее первая домашняя работа – шить рубашки и пеленки для будущих младенцев.
Это занятие отвлекло и увлекло Женю на целый месяц, и почти все уже улеглось в душе, смирилось неведомым образом, но пошли дожди и стали желтеть листья. Обычного календаря погорельцы не держали, но точно знали какой день седьмицы и какое число месяца, а Женя, чтобы не сбиваться со счета, продолжала ежедневно писать в дневнике, и записи ее становились все короче. Жизнь с экономным на слова, мужем-молчуном давала себя знать.
Когда же по расчетам начался сентябрь, ей неожиданно приснился Рассохин. Непонятно, с какой стати, почему, ладно бы если вспоминала о нем, думала или воображала с ним близость, когда была близка с Прокошей. Возможно, где-то глубоко в подсознании отпечаталась мысль о побеге, запланированная на сентябрь, вот и пришло во сне. Будто Стас лежит голый, на куче песка, возле глубокой, темной ямы, вырытой бульдозером. То ли вскрышные работы на прииске, то ли пустыня кругом. Место не понятное, но сухой песок зыбится, утекает из-под него, а Стас не чует и вот-вот свалится. Женя хотела предупредить, чтоб отполз подальше и проснулась с ощущением неясной тревоги.
Токсикоз давно прошел, уже и животик стал оформляться, беременность она переносила легко, шитьем занималась, много и свободно гуляла по кедровнику, снимала белок, бурундуков и шишки собирала, самые крупные, упавшие с вершин. И еще забаву себе придумала: щелкала орехи и скармливала Прокоше. Почти насильно высыпала, вдавливала ему в рот целую горсть зерен, и он молча ел, трогая губами ее ладошку. Жене было щекотно, ему радостно…
А тут после этого сна с Рассохиным муж озаботился, будто видение подглядел или почуял ее тревожность. И сам спросил:
– Не отпускает?
Женя вмиг догадалась о чем речь, и как-то просто призналась:
– Держит.
И весь был сказ. Но Прокоша собрался в дорогу сам, пестерь с припасом приготовил и ей отстиранную штормовку и брюки подал. Женя переоделась в походное, вышли на улицу, там уже сват Христофор в своем лешачьем образе, с пестерем и рогатиной за плечами. Как-то подозрительно глянул, хмыкнул, но сказал не о том, что подумал:
– Прямицей двинем.
– Куда мы идем? – спохватилась Женя.
– Дак к Рассохе в гости! – вместо него весело отозвался леший.
– К Рассохину? – она в первый миг даже растерялась.
Муж смотрел выразительно и она по глазам прочитала – Прокоша делает это ради нее, чтоб душу умиротворить, чтоб в том, очужевшем миру не осталось ничего, что может сниться, манить, напоминать прошлое. Прочитала все это и ощутила толчок благодарности к нему.
– Сам-то ведь не уйдет. – пояснил Христофор. – Будет, как телок, всю зиму колобродить, ровно матку потерял.
– А он где-то близко?
– В урочище у Сухого залома отирается…
Женя не знала, где это, да и не важно было. Главное она услышала: Стас не уволился, не уехал, не ушел с Карагача, а все лето ищет ее! От этой мысли возникли смутные чувства: вроде, приятно, льстит самолюбию, но и плохо, жалко стало Рассохина…
– И мы его там найдем? – спросила она у мужа.
– Да как не найдем? – опять встрял леший. – Конечно найдем.
– Что же ему скажу?
– Чтоб отпустил. – посоветовал Прокоша.
Накануне целый день дождик моросил, в туго обложенном низком небе и просвета нет, но тут с утра солнце, воздух теплый, прозрачный, как случается в начале осени, последний проблеск уходящего лета. Идти было легко, тем паче вместо кирзовых сапог Прокоша мягкие бродни ей сшил, из вымороченной в дегте, лосиной шкуры, на ногах так не ощущаются и не текут. Пошли на восток, в ту сторону, куда Женя пыталась бежать еще в первый раз, без дорог и тропинок. Огнепальные возле скита старались не оставлять следов, чтоб не натаптывать стежек, всякий раз по новому месту ходили. Болота за лето просохли, на лесистых гривах трава выросла по грудь, и если путала ноги, Прокоша подхватывал жену на руки и нес, пока луговины проходили. Иногда забывался и вовсе на землю не спускал, хотя можно было и самой идти. А ей опять было так хорошо, что наваливалась дрема, как во время похищения. Она радовалась тому, что это состояние повторяется, напрочь забывая, куда они идут и зачем. Впрочем, на его руках Женя вообще забывала обо всем на свете.
Первую ночь они ночевали на берегу озера, обрамленного кедровником. Вода была тихая и густая, как жидкое стекло, только до утра стрекотали кедровки да созревшие шишки падали, иногда попадая в воду. Но даже круги почему-то не расходились. Женя спала в заячьем спальном мешке, который погорельцы называли куль, но не крепко, поскольку за дорогу почти не устала. Напротив, словно напиталась энергией и забывшись, мысленно благодарила мужа, что устроил ей такой удивительный культпоход.
Однако перед утром Рассохин опять все испортил: привиделся, будто все же свалился, сидит в глубокой яме и манит. А она знает наперед, стоит подать ему руку или палку, как вмиг окажешься рядом, и уже не выбраться по сыпучим стенкам.
Прокоша наверняка вместе с ней сон этот же смотрел, потому что когда позавтракали и стали собираться, сказал:
– Не поддавайся.
Потом опять целый день шли, но уже по беломошным борам с редкими и сухими верховыми болотами, и вроде даже мелкие речки переходили. Она и не заметила, в какой момент к ним присоединились еще двое – старик и старуха, не знакомые, с кожаными понягами. Леший Христофор о чем-то разговаривал с примкнувшими, вроде, больше со старухой, но в благодатной полудреме было не разобрать слов, да и не хотелось прислушиваться.
Было еще светло, когда остановились на какой-то сосновой гриве среди верховых болот, и Прокоша, словно волшебник, открыл перед Женей земные недра. Однако сам спустился первым и зажег керосиновую лампу. В это время откуда-то сверху свесилась бородатая голова лешего и прозвучала фраза, как на похоронах:
– Пусть земля вам будет пухом!
И закрыл дверь, отчего и в самом деле стало тихо, как в могиле. Тем более, потолок напоминал крышку гроба, если смотреть изнутри. Жене стало страшновато, но Прокоша был рядом. Он уложил Женю на топчан и лег сам, смиренно сложив руки на груди. Кто-то незримый дунул в ламповое стекло сверху и стало темно, хоть глаз выколи. В этот день она больше шла сама по чистым борам, и с непривычки устала, поэтому заснула почти сразу, в последний миг прикрыв ладонью низ живота, где обитали три жизни.
В этом же положении она и проснулась от приглушенных землей, голосов на верху. На столе опять горела керосинка, но Прокоши рядом не оказалось, зато напротив, за столом, сидели старик со старухой, что присоединились по пути.
– Что там происходит? – спросила она с испугом.
– Иди и посмотри. – велела старуха. – Из-за тебя сыр-бор…
Женя встала, ощущая ломоту в суставах и почти на ощупь начала подниматься наверх. В это время люк над головой распахнулся и в подземелье ударил яркий свет, ослепивший ее на минуту. Она поднялась и увидела Рассохина с винтовкой. Всклоченный, гневный и одновременно какой-то сонный, с болезненным взором, он возвышался над Христофором, стоящим от него чуть сбоку и будто рвался к Жене, но леший удерживал его рогатиной, наставленной в грудь.
– Стас, отпусти меня! – попросила она.
Рассохин помедлил, должно быть, смутился и поднял винтовку.
– Отпускаю. – сказал хрипло.
Она услышала выстрел, ощутила тупой толчок в грудь, колкую пороховую волну и вместе с ней донесся смех лешего.
– Давно бы так! На што тебе блудная отроковица?
В следующий миг откуда-то взялся Прокоша, подхватил ее на руки, прижал к груди и понес…
Морское словечко «ходить» на облас не распространялось, и это понимал всякий, кто хоть раз в него садился. Только в долбленке можно было испытать полный круг чувств, удовольствий и счастья от плавания, как от полета, если летишь не в салоне воздушного лайнера, а в крохотном самолете, сидя за штурвалом или во врем затяжного прыжка с парашютом.
Примерно так покойный Репа объяснял новичкам, когда учил их плавать. Сам он владел этим искусством безупречно, «как ясашный»: считалось, прежние жители Карагача, ясашные оленьи люди, рождались и умирали в обласе. У здешних туземцев даже существовало предание, описанное жандармским ротмистром: будто в древние времена по этой реке уже жили белоглазые, великие телом, люди, считающие себя внуками подземного змея Карагача, поэтому назывались карагасами. Они почти не ходили пешими, долбили обласа, плавали по всему краю, промышляли зверя и ловили рыбу. Но однажды их степные братья пригнали табун лошадей, которых на таежном Карагаче никогда не видывали. Белоглазые научились ездить верхом, в санях и телегах, для чего стали прорубать дороги. И когда переустроили свое существование, привыкли к верховой жизни, степняки позвали их на войну. Карагасы собрались в одночасье, сели на коней и уехали в сторону, где западает солнце. Свои же богатые угодья уступили оленьим людям, которые боялись воды, но белоглазые оставили им железные топоры, тесла, инструменты, научили делать обласа и плавать по рекам. И будто уходя, наказали, что непременно вернуться, когда победят врагов в великой битве, если даже сменится несколько поколений, и снова сядут в обласа, чтобы плавать по рекам. Но оленьи люди должны сохранить инструменты и ремесло долбить лодки, дабы потом обучить конных карагасов, если они отвыкнут плавать. Мирные туземцы ждали их долго, много зим и лет: из семян деревья успели вырасти до нужной толщины, чтобы срубить и выдолбить облас. Потом и обласа эти состарились сгнили, выросли новые деревья, и ясашные решили, что все белоглазые сгинули на войне. Но пришел час, и старожилы Карагача вернулись. Правда, телом стали не так велики, и глаза не так светлы, и поклонялись они уже не солнцу, как раньше, а двум перекрещенным палкам и медным картинкам. И песни пели совсем другие.
– Кончилась ли у вас война? – спросили их туземцы.
– Нет, – отвечают белоглазые. – Война только разгорается, и не видать ей конца, а нам победы. Притомились мы сражаться, стали гонимыми и вернулись на старое место. Если сберегли ремесло, учите нас долбить обласа и на них плавать. Не хотим более верхом на конях жить.
Так и появились на Карагаче кержаки. Оленьи люди отдали им свои долбленки, показали, как их делать, как сидеть и грести, чтоб не переворачивались. Сами же взяли у них коней, поскольку туземцы давно уже промышляли рыбалкой и олени у них одичали, сели в седла и откочевали сухопутьем, через тайгу куда-то на юг, в вольные степи. Только в верховьях Карагача еще жило несколько семей ясашных, будто бы оставленных здесь своими сородичами, чтоб наблюдать, когда белоглазые отдохнут, наберутся сил и снова уйдут на войну.
Ясашные и в самом деле словно присматривали за рекой: раз в лето их обласа непременно проходили от истока до устья, причем, без всякого видимого заделья, вроде турпохода. Завидев на берегу палатку, дымок костра или причаленную лодку, непременно подворачивали и охотно, весело вступали в разговоры с кем бы то ни было. И непременно спрашивали, не началась ли война.
Когда леспромхозы беспощадно рубили боры, кедровники и сплавляли лес, ясашные улыбались и говорили:
– Пелоклазый человек сапсем плокой. Тайка валит, зверя нет. Реку палан катает – рыпа нет. Сапсем дурной пелоклазый стал, зачем тайка воевать?
Когда же пришли геологи, ясашные и вовсе смеялись:
– Кеолоки сапсем плоко! Землю копают, польшой опласок поставил кеолок. Трака называется. Скоро перек Каракач сапсем нет, рыпа нет, вота крязный. Зачем река воевать?
Это они так возмущались, когда на прииске начала работать драга, возникли лунные ландшафты перемытой породы, а Карагач стал мутным, почти черным до самого устья, что хорошо просматривалось с вертолета. По уверению жандарма Сорокина, ясашные не умели плакать вообще и всякие чувства свои выражали через смех. Поэтому царский лазутчик считал их самым веселым и счастливым народом на свете.
Ясашные вспомнились Рассохину не только при виде обласа; все эти дни он так или иначе думал о Галицине, пытаясь понять, каким образом в прожженном, циничном опере вдруг пробудились романтические чувства. С чего вдруг человек так скоро и неузнаваемо переменился? И стал улыбчивым, веселым, словно карагачский туземец? Неужто в лагерной общине, в этом сорокинском бабьем царстве и впрямь могут переделать, перевоплотить даже милицейского полковника? Который отвергнет все мерзкое прошлое, перестанет ныть, жалобиться на жизнь, разучится плакать и начнет счастливо смеяться, как ясашный? А он ведь не прикидывался, не играл – был счастливым! Может, влюбился в Матерую? И голову потерял?…
Облас Христи оказался вертким, или у Рассохина навык держать равновесие утратился за эти годы: пока выезжал из разливов на чистое, дважды чуть не опрокинулся и воды бортом зачерпнул. Но потом приноровился, мышцы вспомнили былое скорее, чем неповоротливая память, и выгребая на стрежень, он уже чувствовал себя почти ясашным. Реку одолевал по всем правилам, чуть вкось к берегу, чтобы не сносило, и угадал точно в наезженный моторками, ход полноводного истока курьи. И лишь оказавшись в протоке, обнаружил, что и грести не надо: течения влекло с приличной скоростью, а это значит, в верховьях бурное снеготаяние, на Репнинской соре все еще стоит затор и полая вода разливается по староречьям, как по сообщающимся сосудам. Облас шел легко, только шуршал о борта старый, кустистый ивняк – весь молодой был вырублен начисто по всей курье, видимо, на веточный корм лосям. Привыкшие к местному травоядному населению, пугливые весенние утки даже не взлетали, а неспешно уплывали с пути, прижимаясь к низким берегам протоки.
Лагерь открылся за очередным поворотом старицы, как сказочная средневековая деревянная крепость, обрамленная нетронутым пышным кедровником, осыпанным пылящим золотистым цветом. Пятиметровой высоты забор с колючей проволокой по верху оказался совершенно целым, даже отремонтированнным, поскольку пятнами белели новые доски, на угловых вышках поблескивали крыши из оцинковки, только стражи на них не было.
В прошлом женский лагерь весь год шил спецодежду для лесорубов и зеков, но под осень, когда поспевал орех, соблюдающих режим, трудолюбивых зечек выводили на сбор урожая. По кедрам лазали редко, чаще ждали приличного ветра, а то и просто полного созревания шишек, когда они отваливаются сами. Падалицу собирали до самого снега, стаскивали в дощатые лагерные сараи, где шелушили и калили орех в специальных ямах, после чего сдавали государству. Говорили, будто за несколько ореховых сезонов невольницы зарабатывали столько, что по освобождению из зоны иные исправленные в Гнилой Прорве, дамы с большими сроками скоро попадали опять в лагеря, на сей раз за тунеядство.
Когда-то здесь было старообрядческое скитское поселение, но кержаки промышляли орехом мало, разве что для внутренних нужд и жили за счет пушнины и рыбы. После сселения, еще в тридцатых, построили лесную зону для осужденных врагов народа и только чудом не пустили огромный кедровник на карандаши: будто не дал рубить тогдашний предприимчивый хозяин лагеря, местный авторитет, имеющий тайный и солидный прибыток от даров природы. Одним словом, как бы там ни было, но это каторжное учреждение своим присутствием сохранило нетронутым самый большой реликтовый кедровник. Многие другие, те, что смогли достать в болотистой пойме Карагача, не промерзающей даже в лютые морозы, вырубили начисто или изрядно потрепали.
Лагерные насельницы, спровадив мужчин на другой берег, затворили окованные ворота и видимо, изготовились к долгой осаде. Прятались поспешно, по тревоге, ибо на огородах, устроенных прямо вдоль ограждения по косогору, остались не докопанные грядки, брошенные лопаты, грабли, носилки с торфом и пустые ведра. А слева от ворот, по чистому луговому склону, стояла пасека ульев эдак на двести: крашеные разноцветные колодки, словно детские кубики, были рассыпаны даже под кедровником. И здесь проглядывали следы поспешного бегства: брошенные на землю белые халаты, накомарники, ящики с инструментом и даже на крайнем улье стоял дымарь, из сопла коего еще курился дымок. В общине каким-то неведомым образом получали информацию, что должно произойти в ближайшие часы. Словно разговор с Гохманом подслушали, чего в принципе быть не могло.
Или научились у молчунов предсказывать будущее…
В небе над лагерем амазонок кружило множество ласточек. С начала показалось, это обыкновенные береговые, то есть, стрижи, но когда Стас причалил к деревянному пирсу, увидел на растянутом по воздуху кабеле типичных городских, длиннохвостых и незабвенно щебещущих. Зона оказалась благоустроенной, в воде стоял насос и толстый шланг змеился к воротам.
Облас на старице был замечен и одинокий гребец опознан, поскольку едва Рассохин ступил на плавучий причал, навстречу ему вышел Галицын. Веселый, улыбчивый, как ясашный, однако при этом с видом решительным и воинственным.
– Ты один? – спросил однако озабоченно. – А где же спутница?
– Отослал домой. – на ходу соврал Стас.
– С участковым?
– С кем еще?…
И потому, как старый опер сразу же поверил, стало ясно, что в лагерной общине хоть и получают откуда-то информацию, но не полную, и ничего не знают о приходе на Гнилую супружеской четы молчунов, и о том, что Лизу увели на встречу с матерью. Скорее всего в Усть-Карагаче сидит свой человек в администрации и предупреждает по телефону о грядущей опасности для общины. Если область на ушах стоит с приездом уполномоченных какого-то ЦК, можно представить, что творится в районном поселке.
Вот и все предсказания…
– Это правильно. – одобрил полковник, вытащил облас на бревенчатый причал и на правах гостеприимного хозяина взял рюкзак. – Меньше ушей и языков…
Стас вначале и внимания не обратил на его последнюю реплику, но когда миновали железную калитку и решетчатый накопитель у входа, не увидел, а почуял, что в лагере пусто. Территория оказалось ухоженной, возле бараков даже клумбы с цветочками, однако повсюду витал неистребимый дух тюрьмы, неволи, зоны. Он исходил не только от высокого забора, многоярусных спиралей колючей проволоки и противопехотной «путанки», уложенной вместо контрольно-следовой полосы по всему периметру. Катаржанским духом был насыщен кисловатый, спертый воздух, замкнутое пространство, словно вырванное у мира высоким ограждением, и даже звуки, особенно мерзкий крик кедровок и щелчки сохранившихся автоматических замков, заботливо ухоженных и смазанных.
Было чувство, будто Рассохин наконец-то попал в тюрьму, причем, в одиночную камеру, и на душе возникло полузабытое ощущение безисходности и распирающей, угарной пустоты. Можно сказать, всю жизнь хотел отсидеть свое, но не сажали! Тут же сам пришел. После явки с повинной его не арестовывали, держали под подпиской о невыезде, но когда вызывали на допросы, дважды садили на ночь в следственный изолятор. Дверь там была такая же, и замок один в один…
И как только он захлопывался, душа от этого щелчка погружалась в давящее одиночество.
– Ты же вроде говорил, этот лагерь сгорел, – вспомнил Рассохин. – Вместе с Гнилой Прорвой?
– Ну, это версия. – уклонился полковник. – Расхожая… Народ так считает.
Территория зоны оказалась не большой, почти квадратной, в четырех бараках, похоже, жили: занавески на окнах и даже палисадники с клумбами, а два производственных. Один с кучами прелой и почти свежей шелухи от кедровой шишки, другой, огороженный загоном, был превращен в животноводческую ферму, со стогами нарубленного тальника, молодого осинника – корма для лосей. Тут же стояли два колесных трактора с телегами и трелевочник.