bannerbannerbanner
Нет

Сергей Кузнецов
Нет

Полная версия

Глава 22

«я жду тебя так – не могу сказать даже, как

написать не могу точно

только ночью, на ухо

может быть

если ты будешь хороший мальчик

шучу

новый проект тут все-таки будет

все в ажиотаже

видимо, не заказы, а нетто разработка

чтобы тебя долго не грузить: есть метод, видимо, делать чистку дешевле

мы, как ты понимаешь, чистим бионы

снимаем лишнюю информацию

простыми словами – подделываем

(кстати – твои, извини, коллеги по индустрии прислали недавно в отдел частных заказов два биона, как всегда – убирать то, что не входит в сценарий

так все ходили смотреть

сюжет: красная шапочка

натурально, волк откусывает голову вместе с шапкой девочке десяти лет

так там надо монтировать девочке страх лютый – со второго биона брать – и убирать ощущение, что она вся волчьей слюной перемазана, потому что третий дубль

Лали говорит чуваку, который принес: а шапку он выплевывает? (вижуал они нам не дали)

а он ей: нет, говорит, жует. Клиенту надо же, чтоб по-настоящему. А нам зоологи сказали – пожевал бы сперва, а потом выплюнул.

Серьезно так все

полдня смеялись)

так вот

вроде есть метод дешево все делать, в три раза дешевле

но надо дорабатывать технологию, сейчас потеря информации выходит огромная, грубо получается

и вот вроде Авдарьян нашел инвестора

и если будет проект – а это в октябре будет, – то я, видимо, глава его

вот так

как ты чувствуешь себя с начальственными женщинами?

я буду очень начальственной

костюм и все такое

днем

а перед тобой ночью буду девочка опять

а ты мне будешь говорить: “девочка…”

а я буду умирать

а будет это не в октябре, а уже в пятницу

а я уже сейчас умираю

при мысли

а еще три дня

а я…»

Глава 23

В принципе с утра наивно полагала походить по фойе, по просмотровым кабинкам, понакатывать бионы с трейлерами. Врала себе, что интересно, мол, что другие привезли, но на самом деле, конечно, хотела лишний раз взглянуть на собственную морду в «Дикой жизни» (просмотр в третий день, в четыре тридцать, включен, конечно, в конкурсные списки, но шансов мало, объясняет Бо, а в основном – просто чтобы засветиться, чтобы лишний раз увидели актеров, чтобы критики чиркнули пару-тройку рецензий). Я сама тут напоказ, и это, признаемся, безумно приятно – они меня таскают день-деньской на все мероприятия, где можно оказаться в толпе коллег или в хорошем кадре. До Иерусалима, если честно, я не слишком хорошо понимала масштаб заинтересованности Бо с компанией во мне, размер, что ли, ставки, которую они на меня делают. Мне всегда казалось – ну, у нас же узкая область, какой там рынок на зоусов? – и только здесь, когда в самолете добралась наконец до программки фестиваля, обнаружила с несказанным изумленьем, что с зоусами той или иной формы – будь они центральной темой, отдельной фишкой или побочными персонажами – едва ли не пятьдесят процентов фестивальных фильмов. Даже думала сначала, что передо мной только часть программы, посвященная зоусам, что не хватает остальных страниц, – как-то так.

Но когда вошли в фойе – за час до церемонии, не раньше, – произошло совсем черт знает что: да здесь же все, ох, совершенно тебе чужие, ни одной – совсем! – знакомой морды, какие-то ливрейные лягушата по стенам стоят, все чего-то пьют, о чем-то бодро, весело лопочут, все время жрут, целуются друг с другом, ведут себя как гости в доме, где уже пятнадцать лет бывают каждый вторник и знают каждое пятно на кафеле и каждый волосок ковра, и кто-то посмотрел на меня, как на столб, а потом ринулся целоваться с невероятной красоты девочкой, перекинувшей через руку огромную копну собственных рыжих волос, и она так ему улыбнулась, как будто они с детства на одних качельках катаются, – и все грохотало вокруг, все грохотало, и тут я поняла, что это не барабаны в другом конце фойе, а мое сердце грохочет; что перед глазами у меня туман, а под коленками сидит какая-то нелюдь и дергает за ниточки сухожилий, и коленки – ррраз! – подгибаются, еще один удачный «дерг!» – и я тут сяду посреди фойе и, кажется, уже никогда не встану.

До туалета добралась едва ли не в слезах, держала только мысль о макияже – но все-таки добралась. Быть в зале надо через семь минут, а я стою тут белая как стенка и думаю: не может быть, совсем, никак не может быть, что это – я, я, Вупи Накамура, психобиолог по образованию, блестящий менеджер, жесткий, карьерный человек, стою здесь, в туалете, за семь минут до открытия Международного фестиваля эротических фильмов в Иерусалиме, и через семь минут среди прочих трейлеров на гигантском, видном за четыре километра экране мелькнет и моя щека, на которой мохнатый палец с длинным когтем осторожно рисует спермой поблескивающий цветок. Все это совершенно нереально, и нереальнее всего то, что я умудрилась три секунды назад так ловко наклониться к зеркалу, что с хрустом разошелся шов на рукаве, о господи, не удается так вывернуть шею, чтобы до конца понять масштаб катастрофы, о господи, вот это – то, чего мне нынче не хватало, о господи, Бо, это женский туалет, откуда ты тут взялся?! – о господи, я слышу, я иду.

Сесть прямо и плотно прижаться к спинке кресла, чтобы сбоку не было видно дыру. Четвертый ряд, место по центру – нас тут, кажется, весьма уважают. Спасибо, Бо, я совершенно в порядке, я просто думаю, что я совсем не я. По крайней мере, что я частично не в своем уме. Возможно, в Мэри-Эннином. Возможно…

…Я никогда не видела ни-че-го подобного! Ух! Уууух! Я даже не думала, что можно делать холо таких масштабов! Его же, небось, видно за сто пятьдесят километров! Ух ты! Я думала, они сейчас торжественно ввезут экран или там с неба его спустят, но холо! Последний раз я видела большой холофильм, когда мне было лет семь, когда некоторые голливудские студии пытались выстоять с помощью холо перед наплывом бионного кино. Естественно, это не сработало, и холо стал уделом уличных реклам (интересно, торчат ли из дырки на платье нитки?). И вот сейчас – роскошный, огромный холо, здесь, под открытым небом, яркий, как детская картинка, – круговая панорама Иерусалима, все крутится волчком, и в самом центре сижу я, и слева от меня проплывает мечеть Омара, ух ты! – мой дед бы плакал от счастья, если бы увидел мечеть Омара, а я, кажется, сейчас буду плакать от счастья по совершенно неизвестной мне причине (черт, надо ровно держать плечи, тогда дырка не так заметна), – да что с тобою, Вупи, что за дикий раздрай, то счастье, то несчастье, – как малое дитя! – a я и чувствую себя, между прочим, как малое дитя, как на салюте, как на дне рожденья, как – ух ты! – как в цирке, когда вполне, возможно, понимаешь, что тебя окружает ужасный китч (золотые ангелочки ебутся по стенам), что все происходящее вульгарно (из-под земли выезжает золотая лестница со сценой на самом верху), что затеи плоски (огромный голографический член эякулирует настоящими, застревающими у публики в волосах золотыми блестками, а потом превращается в золотой перчик – символ фестиваля), что в целом тут дурно пахнет (чрезмерно сладкие духи соседки слева), – но все это повергает тебя в экстатический восторг, потому что это – иной мир, такой, какого нет и не может быть снаружи; потому что тут все создано для блеска – ух ты! – потому что ты – главный гость этого цирка, потому что ты – часть этого мира, возможно, слишком яркого, не слишком чистого, слишком шумного, не слишком изящного, слишком двуличного, не слишком безопасного – но зато полного славы, власти, денег, перспектив – ух ты! – всего, что ты так любишь, дорогая, всего, за чем ты готова гнаться, как белочка больная, скача по кабинетам ли хай-бай-индустрии, по съемочным ли площадкам порностудий. Тут нечего стыдиться, детка, тут нечего стыдиться. Не думай ни о чем сейчас, наслаждайся цирком, отдыхай от всего на свете, как следует отдыхай, детка, отдыхай, расслабься. Хлопай, отбивай ладоши – вон как вдруг взорвался весь зал, ух ты!

– Бо, чего это все так взорвались?

– Это Хельга Брауншвайц!

– Которая? Они же все одинаковые!

– А, ты же не знаешь. Вдоль лестницы всегда стоит пятьдесят одинаковых девок – ну, или мужиков, – морфированных под Человека Года. Значит, Человек Года – Брауншвайц.

– И их каждый год морфируют???

– Вупи, какая разница? Ох, какого черта Брауншвайц? Ей же триста лет!

– Они выглядят на шестнадцать.

– Ну, было бы странно!

– А почему плохо, что она?

– Да потому, деточка, что если они сейчас будут награждать пятидесятилетних баб, то до тебя еще двадцать лет не доберутся!

Однако.

Вон она сидит за три кресла от нас, в третьем ряду, вон все, кто может до нее достать, лезут к ней обниматься и целоваться, вон она пускает слезу (о господи, у нее два ряда грудей вдоль живота, по три груди в каждом, – и три, соответственно, декольте. И ни одного лифчика). И ты, как маленькая девочка, лыбишься во весь рот и машешь ей ручкой, и с ужасом слышишь, как – крррак! – еще сильнее расходится кошмарная дыра на твоем платье, о которой ты совсем, совсем забыла. Ух ты.

Глава 24

Щелк.

«– …И что мы ему скажем?

– Не мы – я. Твое дело – поддакивать.

– Послушай, Ан, у меня сердце не на месте. Зачем он им нужен, а?

– Лесси, ради бога, прекрати истерику. Никто его не тронет, ну, поговорят они с ним – и все.

– И ты веришь?

– Послушай, Лесс, дай-ка я тебе объясню один раз и навсегда. От меня и от тебя не требуется верить или не верить. От меня и от тебя требуется делать, что сказали, и не думать о том, о чем нам думать не положено. Я тебе больше скажу: мне насрать, что с ним будут делать. Я замужем за Хави уже шесть лет – и ни разу, слышишь, ни разу мы с ним не говорили об этих девочках-мальчиках. И я не собираюсь с ним об этом говорить, и думать об этом тоже не собираюсь. И вообще – ты когда-нибудь видела этих девочек у нас на площадке? Я – нет. Значит, их не снимают. Значит, Хави действительно ничего такого им не делает. По мне – точка. Он тебе что сказал?

 

– Он сказал: нам периодически надо говорить, ну, с детьми такого возраста. Про то, как они себя ведут, во что одеваются, что чувствуют, ну, если у них взрослые любовники, боятся ли, то-се. Он сказал: нам это нужно для достоверности, ля-ля-ля-ля-ля.

– Чего тебе здесь неясно?..»

Щелк. Шшшшшшшш. Щелк.

«– …Он сказал: нам периодически надо говорить, ну, с детьми такого возраста. Про то, как они себя ведут, во что одеваются, что чувствуют, ну, если у них взрослые любовники, боятся ли, то-се. Он сказал: нам это нужно для достоверности, ля-ля-ля-ля-ля.

– Чего тебе здесь неясно?..»

Щелк. Шшшшшшшш. Щелк.

«– …Он сказал: нам периодически надо говорить, ну, с детьми такого возраста. Про то, как они себя ведут, во что одеваются, что чувствуют, ну, если у них взрослые любовники, боятся ли, то-се. Он сказал: нам это нужно для достоверности, ля-ля-ля-ля-ля.

– Чего тебе здесь неясно?

– Да ясно мне…

– Ну и очень хорошо. Послушай, мы тут одуреем от жары. Давай не застревать, а? Если увидишь кого подходящего – зови меня и сразу примажемся. Я хочу через полчаса выйти отсюда нафиг.

– Если им только поговорить – зачем он сказал «посимпатичней»?

– Потому что симпатичные ведут себя иначе, чем всякие уроды.

– Обычно он всегда просит посимпатичнее?

– Лесс, ты что – коп?

– Нет, блин, я просто, ну… У меня сердце не на месте.

– Засунь его себе в задницу. Там ему будет как раз. Все, пошли».

Щелк. Шшшшшшшшшш. Щелк.

«– …-кола!..»

Щелк. Шшшшшш. Щелк.

«– …Мне кока-кола!

– А мне спрайт! Тебя как зовут?

– Ян.

– Я Анни, а это Лиза.

– Клево.

– Ты круто танцуешь!

– Спасибо, вы тоже ничего себе. Можно я угощу?

– Ай-йя, а у тебя есть стиль! Лиз, скажи Яну спасибо, не стой букой!

– Спасибо.

– Не за что.

– Ауч, она холодная.

– Я подержу.

– Нет-нет, все окей. Пойдемте вот туда, там не так грохочет. Я запарилась, ффффух…»

Щелк. Шшшш. Щелк.

«– …учишься? В каком классе?

– Лиу-Синь Секондари, пятый. A вы в каком?

– В шестом. В Блю-ай Секондари. Знаешь, что это такое?

– Нет.

– Это киношкола. Мы учимся на киноактеров.

– Киношкола? Для детей?

– Для ОДАРЕННЫХ детей. Вместо обычной.

– Ай-йя.

– Спасибо. Я актриса, а Лиз вот – режиссер.

– Ай-йя.

– Спасибо еще раз.

– Это должно быть дико круто.

– Это дико круто. Но мы пашем, знаешь как? Я вот вчера говорила новеньким, которые пришли записываться на пробы: «Ребята, если вы думаете, что тут все блеск и слава – лучше идите назад, в свои простые школки. Здесь вам придется работать с утра до ночи».

– А у вас бывают пробы?

– Собственно, раз в год. Следующий раз – завтра. Лиз, правда, завтра, я не путаю?

– Да, завтра.

– А я могу попробовать?

– Эй, эй! Ты думаешь, это легко? У нас конкурс – шесть человек на место.

– Я талантливый.

– А кем ты хочешь быть?

– Актером.

– Актером – восемь на место. Впрочем, может, ты действительно талантливый…

– Думаешь?

– Не знаю, не знаю… А ты не боишься пролететь?

– Что мне надо сделать?

– Запиши адрес… А вообще нет, не надо. Если ты придешь туда сам, тебя еще и не пустят. Толпа в последний день такая – могут вообще сказать: все, больше не записываем. Лучше мы тебя проведем. Я могу устроить. Правда, Лиз?

– Легко.

– Завтра в десять утра на углу Парк-стрит и Шестнадцатой. Я не буду ждать ни секунды, у меня в половину съемки…»

Щелк. Шшшшш. Щелк.

«– …Завтра в десять утра на углу Парк-стрит и Шестнадцатой. Я не буду ждать ни секунды, у меня в половину съемки…

– Я не опоздаю!

– Постараюсь про тебя не забыть. Все, мы пошли, нам завтра на репетицию вставать. Лиз, ты допила? Забери стаканы, верни на стойку, завтра в десять, Парк-стрит и Шестнадцатая, бодренько держись, наш реж это любит. Бай-бай».

Щелк.

– Это значит, что у нас остается двадцать один час.

– А если они действительно с ним просто поговорят?

– Кшися, ты чего???

Глава 25

Говорит: только вы, Саша («Зовите меня «Лис». «Договорились!»), только вы, Лис, пожалуйста, не волнуйтесь, это в сущности очень простая процедура, меньше четырех минут, главное – не волнуйтесь – и все пройдет идеально. Хорошо, говоришь медсестре, хорошо, а что мне делать в эти меньше четырех минут, о чем мне думать? Главное, говорит она и осторожно подсовывает еще один маленький электронный пальчик тебе под волосы, главное – не волноваться.

Волноваться при этом действительно нечего совершенно, короткая и неощутимая процедура, и единственный неприятный ее элемент – это что для всех она как-то неуловимо связана со смертью, с мыслями о смерти, о собственной смертности, и, казалось бы, человеку моей профессии эти мысли должны быть – тертые-перетертые, совсем родные, но почему-то вот именно здесь-сейчас от них холодно и неприятно, неприятно и холодно, не хочется их думать, эти мысли, как-то сразу начинаешь мрачнеть, начинаешь немедленно волноваться, а главное, как уже сказали, главное – не волноваться.

Лежать удобно, прекрасная штука – эти обтекающие матрацы, прекрасная – и вредная, читал я в одном журнале, не дают полноценной поддержки позвоночнику, не позволяют мышцам расслабиться по-настоящему, но зато ощущение от такого матраца – как в теплой утробе, недаром его рекламируют эмбрионами и еще чем-то таким же, – потому что он обволакивает тебя и обнимает, и какую бы ты ни принял позу – он вокруг тебя, как облако, лежит. Здесь такой, и дома надо завести такой, когда появятся деньги, только без дырки для головы и, уж пожалуйста, без электродов.

Когда появятся деньги, когда и если. В принципе все дело в том, что деньги – есть, но тратить их в свете полуторагодичного плана – ох, немедленно садится на живот огромная тяжелая жаба со взглядом налогового инспектора и давит, давит, давит невыносимо. Если бы не хотелось лишнего заработать – не пошел бы сюда почти наверняка, потому что с самого начала, с того момента, как Щ сказал, что платят восемь сотен в этом НИИ за кальку, пахнуло на меня холодной смертью, и так не хотелось… Но зато восемьсот азов за четыре минуты лежания на прекрасном матраце. С электродами, да, на голове, но они почти не мешают.

Как, говоришь ты медсестре, себя вести, о чем думать? O, говорит она, это хороший вопрос, правильный вопрос, важный. Делать надо так: как только вот тут замигает лампочка, надо лежать спокойно и повторять про себя: «Кошка, собака, кошка, собака, кошка, собака»[1]. И каждый раз стараться как можно лучше, как можно детальнее себе представить кошку и собаку. Если можно – даже запах или, скажем, как шуршит. Говоришь «собака» – и собаку, потом «кошка» – и кошку. И опять – собаку, кошку. Одних и тех же? – спрашиваешь, и медсестра смотрит на тебя, умненького, ласково, и говорит: именно что одних и тех же, и каждый раз надо допредставлять себе детали, шерстку там, коготки или как мяучит. Кошка-собака, кошка-собака, кошка-собака. Получится? И я киваю, потому что – с чего бы не получиться?

Как только загорается лампочка, сразу понимаешь, что именно может не получиться: может не получиться не думать о постороннем, например, о том, что можно было согласиться на предложение Волчека, а не чистоплюйствовать – по крайней мере, не отвечать так с ходу отказом, – и тогда не лежал бы ради восьмисот азов тут, не чувствовал бы у себя за спиной Смерть в белом халатике медсестры. Не думай сейчас обо всем этом, не думай, а то все испортишь и вообще ничего не получишь. Давай, начинай: кошка-собака, кошка-собака, кошка-собака. Кошка получается нигерийская – тонкая, остроскулая, с недобрым взглядом и с большими, по-тигриному круглыми лапами; собака – нормальная, такой вполне беспородный барбос лохматый, но почему-то с ярко-красными, немигающими, как лампочки, глазами; нестрашными, но странными донельзя; ну что же делать, сказали одну и ту же – придется теперь опять представлять его себе после кошки, у которой – сейчас понятно – окрас пятнистый, видимо, морф или искусственная порода, и морда, оказывается, совсем не злая, просто из-за высоких скул и из-за худобы… собака смотрит внимательно-внимательно, но сидит молча, не лает… кошка перебирает лапами, ложится сфинксом…

Почему вдруг такое острое чувство смерти? Потому что калька, говоришь себе, – это вообще знак смертности, прижизненная посмертная маска с твоего мозга – все, что ты знал и умел, все, что опытом приобрел, записывается на… на что-то, на какой-то хитрый носитель, сейчас не помню – помню, что это какой-то гипербион, мегабион, квази, но не бион, черт, нет, не помню, совсем не помню. Когда Щ сказал – ищут доноров, видел в газете, один НИИ собирает кальки, – я даже не подумал, что он имеет в виду самим даться в доноры, подумал – он рассказывает для прикола. Мало ли калек, сказал, зачем им снимать, вон пусть возятся с нобелевскими лауреатами, обладателями премии Рихтера, лауреатами «ИнтеЛайфа». Эээ, сказал Щ, это бы они рады, но это им хрен, это закон запрещает. Закон, сказал Щ, запрещает трогать кальки до смерти – вообще, а после смерти можно только на носителя надевать. А им надо изучать, а по закону почти нет таких калек, которые можно изучать, понимаешь? То есть ты им подпишешь бумагу, что ты разрешаешь, вопреки закону, ее использовать или что-то такое. Господи, сказал я ему тогда, да калька же стоит каких-то страшных денег, их же делают гениям и президентам. Ну пиздато же, сказал Щ, гениям, президентам и нам с тобой. Зачем им люди с улицы? – спросил я тогда. A им это все равно, сказал Щ, у тебя же есть знания, приобретенные опытом? Значит, их можно целиком на кальку записать и потом изучать – что там они хотят изучать. А когда я умру, с калькой будет что? Передадут тем, кого ты по бумаге укажешь. Родственникам, то есть, мужского пола, если они захотят. Мне вот некого вписать, я поэтому особо ценный, калька у них навсегда останется; но я думаю, что ты тоже подойдешь. Ну давай, слушай, позвоним, если ты подойдешь – это восемьсот азов за нифига. Тебе что, лишним будет? Мне было нелишним. Мягкий матрац, восемь электродов, ласковая медсестра, чувство близкой смерти, надо перестать отвлекаться от кошки с собакой.

В список носителей у меня автоматически попадали мамин племянник Женя из Архангельска – и Виталик. Я мог отменить любого из них, но не стал – мне было достаточно все равно, что будет происходить после моей смерти, да и кому могут понадобиться мои умения-знания – этого я тоже представить себе не мог, чай, не нобелевский лауреат. Так что скорее всего, думалось, умри я – они бы все равно отказались от этой шебутни, да, теперь я понимаю, почему институт хотел доноров с улицы, наши со Щ кальки – они никому не нужны ни сейчас, ни потом; это, почитай, вечная собственность института – выгодно, удобно. Навсегда у них останешься ты, кошка, с твоим странным пятнистым окрасом и правым глазом, чуть пошире, чем левый, и ты, собака, станешь теперь их вечной заложницей, и, может, десятилетиями будут теперь здешние гуру во главе с проводившим осмотр нас на предмет здоровья профессором Львовским биться над загадкой твоих красных глаз – впрочем, я ведь совсем не представляю себе, что именно видно на кальке, может, и не узнают они ни о какой кошке, ни о какой собаке, может, и не почувствуют они, как мне сейчас неприятно это снятие посмертной маски, как жутковато мне от того, что калька с моей личности – нет, нет, ни в коем случае не личности, мы все знаем, что калька – это не личность, это просто запись некоторых участков мозга, только того, что приобретено опытом в качестве навыков и знаний, никакой личности, никакой души, не приведи боже, – но как же мне сейчас страшно и неловко от того, что я делаю нечто вроде предсмертных приготовлений, от того, что я сейчас вынужден, заставлен думать о смерти, о своей смерти, о смерти Щ, который лежит с электродиками на голове в соседней камере, представляет себе собаку и кошку, собаку и кошку… Кошка смотрит на меня жалобно, собака придвигается ближе. Не смотри, шепчу, на меня, пожалуйста, кошка, и ты не смотри, собака.

1Здесь и далее обыгрывается стихотворение Станислава Львовского из сборника «Три месяца второго года».
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31  32  33  34 
Рейтинг@Mail.ru