Нескончаемый цокот копыт. Чуть слышно звякали уздечки и оружие, и так же беззвучно палили зарницы в ночи, на миг выхватывая из кромешной темноты как будто самый край земли, где живут уже не люди, а какие-то призрачные великаны.
Последние звездные россыпи гасли, светлела дымчатая голубень в зените, и в густеющем тумане из мест невиданных в места незнаемые плыли взводными колоннами кавалерийские полки, и все казалось невсамделишным, не только лишившимся естественных, привычных очертаний, но даже будто бы расторгшим пожизненный завет с самой своей вещественной природой: и редкие деревья, стоящие по грудь в туманной дымке, и бледные поля чужой земли, затопленные тихо зыблемым, причудливо курящимся голубоватым молоком, и серые спины передних гусар, и крупы коней, и даже ты сам – как собственная тень, сбежавшая от самого тебя и действующая мимо твоей воли.
Далеко позади остался пограничный столб, где на каменной грани, обращенной к востоку, на чугунной пластине оттиснуто было: «Россия», а на обратной стороне отшиблена плита с австрийским императорским орлом и чьей-то рукою написано: «Тоже Россия».
От покрытых росой лошадей, от земли, от травы, от всего идет пар. Будоражаще пахнет пресным запахом влаги, овсами, бражным запахом хмеля с золотисто-зеленых плантаций, розовеют в потоках восходящего солнца наливные, духмяные травы, нарядные, приманчивые в предосеннем, возвещающем о скорой смерти цвету. Как белый кружевной прибой, встают на горизонте девственные гречишные поля. Мерный ропот копыт убаюкивает…
Вдруг густой перекатистый гул – как будто лошадь протащила по гумённому посаду молотильный каток. Леденев встрепенулся. Рядом с ним ворохнулся Блинков:
– Это что же? Стреляют никак?
Низкий гул наплывал из-за белого поля гречихи, с заката, но земля под копытами оставалась бездрожной.
– Ты как, Леденев, не робеешь? – всмотрелся в Романа Блинков. – А у меня чегой-то дрожь в печенках.
– Надрожишься еще, – огрызнулся Роман.
– Эскадро-о-он! Рысью! Марш! – пропел татарковатый ротмистр Барбович, давая шпоры кровному английскому коню, и Роман, подражая его насталенному голосу, повторил прозвеневшую над головами команду.
Впереди был еще эскадрон, машистой рысью утекающий в туманную лощину, и Роман видел только лоснистые серые крупы и гусарские спины да колыхавшиеся в такт им пики с четырехгранными стальными остриями и не знал, ни куда, ни зачем продолжает катиться весь полк.
Кто он в этом потоке? Кто ведет неохватную взглядом, текучую массу людей и коней, разгоняет ее, поворачивает, разбивает на части и сливает опять воедино? Леденев попытался представить громадность ума одного человека, чьей волей движутся все эти тысячи, и голова его поникла, раздавленная тяжестью такой мыслительной задачи… А орудийные раскаты загромыхали уж не впереди, а по правую руку. Земля загудела, и лошади заволновались.
Нырнули в ложбину, зачавкали в бурой грязи, и стало слышно близкий резучий визг шрапнели – и Леденев почуял каждый палец на ноге и каждый волосок на голове. «Что же это со мной? Неужели и вправду боюсь?»
Открывшись всеми порами, как губка, вбирал он томительно долгий, буравящий свист: «вьюу-па…», «вьюу-па…» – и чувствовал в себе такой же трепет, что и в длинно-нескладном Блинкове.
Посмотрел на Барбовича. Тот как врытый сидел на своем англичанине, скуластое лицо с закрученными черными усами и широко поставленными песьими глазами совершенно не двигалось. «Не боится, привык на японской. Для него этот визг вроде жаворонка. Значит, можно привыкнуть? Или отроду это дается одним, а другим – никогда?»
Гусары, не вертясь, косились друг на друга, с любопытством ловя все движения на чужом построжевшем или жалко-растерянном, туповатом лице, как будто сверяя свои чувства с чужими и радуясь тому, что и полчане испытывают тот же безотчетный страх.
Сухое цоканье и визг шрапнели наконец оборвались, и Леденев вдруг догадался, что слышались они не более минуты и только чувство ожидания и страха («сейчас в меня, сейчас в меня!») растянуло вот эту минуту в длиннейший промежуток времени.
В лучах восходящего солнца простерлась равнина. Отточенное жало проселочной дороги уперлось в зубчатую прошву соснового леса, и из этой туманно синевшей чащобы, в сером мареве поднятой пыли, нескончаемым серым червем выползали чужие колонны.
– Вон они! Вон они! – прокричали сразу несколько голосов.
Откуда-то справа и сзади неистово садила наша батарея – снаряды, клекоча и скрежеща, перелетали через головы гусар. Воздух там, над дорогой, над лесом, клокотал от шрапнельных разрывов, словно лопались на сковородке поджаренные кукурузные зерна, превращаясь в курчавые белые хлопья, и река вытекавшей из леса австрийской пехоты волновалась, вскипала, растекалась по полю ручьями и каплями и бежала обратно в сосняк.
Полковая труба заиграла «поход». Барбович, выскакав пред строй, вырвал шашку из ножен. На левом фланге мягко, все быстрее загрохотало множество копыт – соседний первый эскадрон, развернувшись во фронт, покатил на равнину.
В груди Романа все залубенело. Он был в первом ряду, правофланговым унтером.
– Шашки вон! Пики к бою!..
Земля утробно охнула и загудела, как железная крыша под проливнем, и Леденев почувствовал себя не всадником, а исполинским валуном, захваченным такими же камнями, катящимся по нескончаемому склону, сминая, расшибая все, что на пути, и торя путь всему камнепаду.
Натянутая на разрыв, летела навстречу каштаново-желтая пахота – уже не борозды, а бешеная смазь. Оскаленные лошади, сжимая ноги в ком, стлались в броском намете, раздутыми ноздрями хватали с храпом воздух.
«Вот оно! Вот оно!» – исходил Леденев кровным криком, воздев над головой клинок, со свистом рассекавший встречную воздушную струю.
«Тьють-тьють-тьють! Тиу! Тиу!..» – услышал он сквозь ветер соловьиное, сверлящее цвиканье пуль. Хрипатыми цепными кобелями вгрызлись в мягкий гул копыт невидимые пулеметы, без передышки рассевая тошный визг, но ему почему-то уж не было страшно. Опустив шашку долу, весь клонясь к мокрой шее коня и ноздрями вбирая горячую, острую смоль его пота, Леденев не выдерживал и распрямлялся, пытаясь разглядеть сквозь пыль голубовато-серые мундиры австрияков, но видел только темный лес и множество летучих силуэтов ушедшего вперед оленичевского эскадрона, на уступе которого шел их второй.
«Тьють-тьють-тьють! Тиу! Тиу!..» – чевыкали пули, выбивая по пахоте пыльные хлопья. На всем скаку у лошадей подламывались ноги, гусары обрывались до земли, летели через конские, упрятанные в землю головы, толчками выбитые из седла… Не в силах задержаться, на них летели задние, перепрыгивая, спотыкаясь, не успев дать лансаду, ураганным катком проходясь по затору лихорадочно бьющихся ног, животов, с неотвратимостью втолакивая в землю распятых под копытами людей.
«Сейчас, сейчас дорвемся…» – из ладони, сдавившей эфес, выжимался такой липкий пот, что им, казалось, можно было склеить битую посуду. Он все острее чуял близость той невидимой черты, что отделяла всех их от австрийцев, – но незримая эта черта как будто бы неумолимо отдалялась от него с такой же быстротой, с какой он рвался к ней, вытягиваясь в стрелку.
Слитным гулом копыт задавило стрельбу австрияков. Летевший стройным фронтом первый эскадрон изломался, рассыпался, докатился до леса враздробь и, казалось, бесцельно сверлил теперь землю гривастыми смерчами. Доскакивая, Леденев уже не понимал, кого рубить, и чуял себя борзым кобелем, последним дорвавшимся к волку, которого уж облепила и грызла вся стая. Он видел вздыбленных коней и между ними серых австрияков; один, сидевший на заду, пытался зарядить винтовку с усердием и неуклюжестью ребенка, и из ушей его ручьилась кровь, другой царапал древко пронизавшей его пики, в то время как третий валился ничком, как будто пытаясь поймать разбегавшихся невидимых кур… Живые поднимали к небу руки, стоя на коленях, или брели неведомо куда, словно опоенные чем-то…
Визгливо ржали раненые лошади, невыносимо было видеть их последние усилия подняться – показать, что они еще живы, что убивать их нет необходимости. Что-то невыразимо тоскливое было в их неотступно-упорных глазах – они, как люди, чувствовали то неотвратимое, торопливо-озлобленное, виноватое, что выражали позы и движения хозяев.
Рубить было некого… Вот взмыленная лошадь протащила мимо Леденева мертвого гусара. Белесая от пыли гимнастерка сбилась комом, занавесив лицо, и Леденев увидел только оголившееся тело – решетку ребер и податливый живот. Безвольно волокущиеся по земле корявые коричневые руки.
На опушке соснового леса – веерами, цепочками трупы. Голубоватые австрийские мундиры. Большинство были срублены сзади. Казалось, что их рвали звери: наосклизь стесанная кожа свисала с защищающихся рук и черепов кровавыми лоскутьями, ошметья этой кожи с клочьями волос висели на траве, как выдранные перья сражавшихся за самку стрепетов.
Рубили неумело – должно быть, обезумев от небывалости происходящего, как будто и не шашками, а розгами секли, подвергнув австрияков страшной экзекуции. И тем страннее были попадавшиеся среди страдальческих оскалов безмятежные, разглаженные лица – с замерзшей на губах признательной и успокоенной улыбкой, словно убитым еще только предстояло увидеть что-то необычайное, словно в смерти одной и нашли долгожданное освобождение ото всей своей трудной, безрадостной жизни и теперь-то и стало возможно улыбаться чиликанью птиц и высокому синему небу.
С полсотни пленных австрияков сбились в кучу: в чудных своих кепи, в окованных желтых ботинках и гетрах, они не сводили с гусар обожающих глаз, не опускали грязных рук, упорных в своем устремлении к солнцу, как ветви деревьев, и заискивающе улыбались, словно уже благодаря за то, что их умыли кровью и лишили оружия, которое им и таскать не хотелось, не то что стрелять. Одни онемели, другие же без перебоя лопотали на своем гортанном языке и с бешеным, мучительным усердием глухонемых жестикулировали, как будто говоря: «смотрите – и мы тоже люди, и у нас по пять пальцев на каждой руке и такие же уши».
Несли на попонах убитых и раненых.
– Ротмистра наповал, – услышал Леденев восторженно-срывающийся голос и, обернувшись, увидал корнета Селезнева, едва пробившиеся бархатные усики которого подергивала дурковатая, счастливая улыбка.
Убило Оленича, командира соседнего, первого, отличившегося эскадрона, потерявшего под пулеметами одиннадцать гусар убитыми и восемь ранеными. Леденев вспомнил дюжего ротмистра с простоватым мужицким лицом – как Оленич плескался с гусарами в речке, гоготал, исчезал и выныривал среди мокрых голов и кирпично-коричневых шей, как будто приклеенных к белым телам, как на мокро-блестящей спине его перекатывались и бугрились чугунные мускулы, – и не смог вообразить того мертвым.
Эскадрон их немедля был выслан в дозор – за лесом показалась деревенька и ослепительно сверкающее зеркало реки в извилистых пологих берегах. К полудню деревня была занята. Всех жителей как веником повымело. По улице снежными хлопьями стлался подушечный пух. Тянуло гарью близкого пожара. Почти все стекла были выбиты сотрясением воздуха.
От реки наносило живительной свежестью. И припотевшим лошадям, и людям хотелось по шею забраться в прохладную воду, но вместо этого пришлось рыть общую могилу для погибших и окопы.
Завистливо поглядывая на коноводов, погнавших лошадей к реке, гусары врубались лопатами в заклекшую на солнце супесную землю.
Окопы были вырыты глубиной по колено, когда на околицу выскакали полдюжины нарядных всадников на кровных английских конях, с конвоем оренбуржских казаков в мохнатых волчьих шапках.
– Взвод, становись! – волнуясь, крикнул Леденев. – Равнение на-право! Кэ-эк стоишь?!
Глядя на обвалившихся свыше штабных офицеров в их красиво подогнанных, чистых мундирах, он опять ощутил, что отделен от них невидимой стеной, – и даже если б все они сейчас, раздевшись до порток, полезли в речку наравне с гусарами, то все равно б не смыли холод отчуждения, так и оставшись для него «высокоблагородиями».
Офицеры подъехали к строю застывших, сверх всякой меры пучивших глаза гусар. Перед глазами Леденева остался лишь высокий, стройный, сидевший в седле как влитой генерал. Высокий купол лба, холодная зоркость в глазах с опущенными книзу, как у породистой собаки, уголками, твердо сомкнутый рот с энергически выпяченной крупной нижней губой.
– Устали, братцы?
– Никак нет, ваше пре-вос-хо-ди-тель-ство! – закричал Леденев, стараясь, чтобы в каждом слове у него зазвенел каждый звук.
– Врете, унтер, устали, – сказал генерал, смотря на него цепенящим, вбирающим взглядом. – Но надо терпеть. Оставьте работу, ребята. Помолимся за упокой наших павших товарищей.
Тела всех убитых у леса гусар снесли и уложили в ряд у вырытой могилы. Граф Келлер со штабными спешились и молча обнажили головы.
Полковой поп Василий, надевший золотую ризу, взял пахнущее раскаленными углями и горьковатым ладаном кадило и густо затянул: «Помяни во Царствии Твоем православных воинов, на брани убиенных, и приими их в небесный чертог Твой, яко мучеников изъязвленных, обагренных своею кровию…»
Лучи полуденного солнца, зиявшего белой дырою в зените, отвесно били в обнаженные, потеющие головы, блистали на зеркальной поверхности реки, на желтой латуни кадила, которое, качаясь на цепочке, бросало солнечные зайчики, заставляя живых, подражавших в недвижности мертвым, прижмуриваться.
Воздух был напоен одуряюще-пряными ароматами трав, неумолчно звенели под каждой травинкой кузнечики, брунжали изумрудно-радужные мухи, от реки несло сладостной, притягательной свежестью – и только мертвые с их благодарными, лукавыми улыбками, с уже подернутыми восковою желтизною и как бы попрозрачневшими лицами были бесповоротно чужими вечно юной земле, непричастными к пению, блеску и теплу всего этого светоносного мира.
«Вот так и я бы мог лежать, и Барбович, и даже граф Келлер, и никакой бы разницы меж нами уже не было», – подумал Леденев. Ему вдруг стало ясно, что перед этой самой ямой он никакой уж не мужик и уж тем более не унтер-офицер 10-го Ингерманландского гусарского полка, равно как и Барбович никакой не дворянин, а Келлер не громадный ум военного начальника. Но вместе с тем сильней всего хотелось переступить затекшими ногами и отмахнуться от настырной мухи, лезущей в глаза, и, казалось, ничто не мешало тем же жадным, тоскующим взглядом смотреть на господ офицеров и помышлять о том, как проломить невидимую стену между ними и собой…
Деревню затопили конные полки: текли по улочкам драгуны-новгородцы, одесские уланы, казаки с голубыми лампасами Оренбуржского войска, разбитые на сотни по мастям своих коней: вороные, буланые, огненно-рыжие… Тянулись батареи, патронные двуколки, обозные телеги, лазареты…
На рассвете полк выступил из Бялоглов. Окопы, вырытые ими накануне, остались памятником бесполезной земляной работы, разверстыми могилами, назначенными неведомо кому.
Все доступное слуху пространство покрыл слитный гул – казалось, ворчит растревоженная утроба земли. На юг повернули сперва казаки-оренбуржцы, а затем и драгуны с гусарами-ингерманландцами. Прошли версты три, и по взводным колоннам полка прокатилась команда «направо». Клубилась белесая пыль, оседала на лицах, фуражках, усах, и вот уж все гусары были белы, как мельники в завозный день. Бескрайне лоснились заливы нескошенной зрелой пшеницы.
– Эй, Леденев! – позвал Барбович, вглядываясь в карту, разложенную на колене. – Видишь ту высоту? Возьми шестерых, огляди и назад.
Роман повел разъезд к высокому и длинному увалу – напрямки и по пузо в пшенице. Что было по ту сторону, можно было понять, лишь поднявшись на гребень. Речушку с обвалившимся под телегами беженцев деревянным мостком переехали вброд. Припотевшие лошади радостно бросились в воду, привставали и пили, понукаемые поспешавшими всадниками.
Буян легко взял длинный склон, и первое, что Леденев увидел с гребня, – заполонившую весь окоем громаду пыли, даже будто бы изжелта-серую суховейную мглу, которая неотвратимо наползала на разъезд, просто слишком ленивая в своей мощи и плотности, чтобы сразу прихлынуть к увалу. И вот сквозь это медленно растущее и наплывающее кипево, туманно-голубые, красноцветные, проступили бруски бесконечных походных колонн. Перед Романом ожила батальная картина, где все боевые порядки походят на подстриженные по линейке шпалеры дворцовых садов, столь безупречно ровные и стройные, что кажется, весь смысл их – красота незыблемого строя, и даже жалко их прореживать картечью и разламывать снарядами.
Это был горделивый парад: небесно-голубые колонны кавалерии текли из-за видневшейся южнее высоты и разворачивались фронтом, блистая на солнце латунными касками. Торчком, как хохолки и гребни пернатых самцов в брачный месяц, стояли красные и черные султаны из конского волоса, червонели нарядные штаны, синели васильковые мундиры с галунами и куртки внапашку.
– Ох, мать честная! – выдохнул Блинков. – Да сколько ж их, братцы?!
– Ходу! – хрипнул Роман, поворотив Буяна шенкелями.
Слетели с увала наметом, пустили коней во весь мах, суховейной струей прорезая пылящую стежку в золотистых заливах высокой пшеницы. «Вот возьмут высоту – и сомнут, не успеем во фронт развернуться. Обогнут и ударят во фланг», – трепетала тревожная мысль… И, будто падая назад, почти ложась на круп Буяна, еще доскакивая, выпалил Барбовичу в глаза:
– Там, там они, вашбродь! За высотой! До трех полков, а то и больше!
– Охлопков, ко мне! В штаб наметом!
Не успел поскакавший Охлопков уменьшиться до размеров букашки, как полковые трубы кинули «поход» и «все». И с завораживающей быстротой и слитностью, как будто ринулась по прорезям нагорная вода, переливаясь из одних незримых русл в другие, колонны начали развертываться в линию. И Леденев, равняя взвод, с недоумением увидел, что за спиною у него во всю ширь поля не осталось никого и что левее от гусар пустынно желтеют заливы пшеницы – и нет там никакого висячего крыла на случай фланговой атаки австрияков.
И снова тысячи копыт послали глухой, ровный гул во всю ширь и даль пшеничного поля, и снова показалось, что гул этот рождается где-то в самой утробе земли, заражая людей и коней исступлением скачки.
«Да как же мы без фланга? – успел подумать Леденев, захваченный потоком лошадей. – Ведь и не знаем толком, сколько же их там, – зачем полезли в гору, как свиньи бесноватые?..»
Высокий лысый холм заставил слитную волну полков растечься на два рукава, уланов – огибая справа, а гусаров – слева, и в тот же миг, как будто настигая тревожную мысль Леденева, расплавленной червонной медью хлынула команда прямо в череп: «Держаться на уступе!»
«Вот тебе и мужик – не глупей генерала!» – ощерился в намете Леденев. Впоследствии все офицеры полка говорили, что никакой команды не было, и значит, этот трубный глас ему лишь причудился, должно быть, выданный рассудком за действительность, и все четыре эскадрона приотстали не по воле человека, а по велению самой земли, как вода повинуясь ее переклонам, изгибам и трещинам. Перед полком и впрямь блеснула все та же узкая и мелкая речушка, и все они, гусары, задержались, перебивая ее вброд, в то время как уланы, оторвавшись на версту, ушли вперед и захлестнули весь восточный склон еще безлюдной высоты.
Высокая, в пояс, по конское пузо, пшеница, обвитая цапучей повителью, до крайности стесняла пластавшихся в намете лошадей – живым многоногим катком сминали ее эскадроны, и в золотистых тучах пыли Роман уже не видел ничего. Молочно-сладкий дух налившихся колосьев душил сильнее паровозной сажи…
Когда же наконец взмахнули на гору и схлынули с нее, то впереди простерлось только голое, дымящееся поле. Все так изныли в бесконечной скачке-ожидании, что ничего уже не понимали, остервенело продолжая свой слепой и, казалось, бессмысленный бег.
Леденев, правофланговый в первом ряду, завертел головой и увидел правее, с собой наравне заволокшее землю на тысячи три десятин безобразное облако – то, чего в первый миг он не смог осознать как действительность, поскольку никакого подобия не знал. Схлестнулись два течения – красно-синие волны австрийцев ломили, запускали свои языки в желто-серую киповень новгородских драгун и одесских улан… и, казалось, уж неотвратимо хлестали в охват сокрушенного нашего левого фланга, на котором был должен рубиться 10-й гусарский.
– Направо! Направо, вашбродь! – сипато крича, на всем скаку вклещился взглядом Леденев в глаза Барбовича, не то умоляя, не то выдергивая из него команду, как по шляпку вколоченный гвоздь из дубовой пластины.
Барбович кинул взгляд на желто-черное, с трепещущим распятьем полковое знамя и начал что есть силы отмахивать шашкой направо, сигналя командиру о заезде. Сполохом завихрилось летящее полотнище штандарта, и за ним, как секундная стрелка на огромном земном циферблате, повернулась вся линия четырех эскадронов.
«Вот так! Вот так!» – кидал сажени Леденев, летя наперерез блистающей железом красно-синей реке, и уже, как биноклем притянутые, различал сквозь белесое курево конские крупы, бока, оскаленные морды с плитами зубов, гривастые каски, усатые лица и даже номерные нашивки на мундирах… а краем глаза – острия гусарских пик, в которые уже перелилась все поступательная сила лошадей: что ни встретит, подымет и насквозь пробежит.
«Вот этого зараз!» – наметил рыжеусого драгуна с безумными белесыми глазами, зашел к нему с подручной стороны на всем скаку, привстал на стременах, забрав поводья, и с закипевшим кровью сердцем обрушил на темя косой, с потягом удар. Всею вложенной силой – ровно палкой по дереву! Прямо перед глазами обжигающе вспыхнула кровь – шашка косо упала на латунную каску, соскользнула, стесала с лица австрияка лоскут, – и от этого всполоха где-то в самом нутре Леденева, будто бы и не в нем, сквозь него, из далекой утробы земли, нечеловечьим кличем прародителей, завидевших враждебного им зверя, неподавимое плеснулось возбуждение, направляя всю силу Романа – прорубиться в чужую животную глубь, где все мягко и жидко, и весь мир себе застить этой алой прорехой, как солнцем.
Драгун всплеснул руками, обнимая близь и даль, – в его синюю спину вбежала и вырвалась из живота окровавленным жалом тяжелая, длинная пика. Во весь скок налетевший Блинков просадил – и с вылезающими из орбит глазами, силясь выдернуть, ронял ее под тяжестью валящегося тела.
Вибрирующий конский визг и человеческие вопли выхлестнулись к небу. Накат гусар был так внезапен, слитен и тяжел, что не только весь фланг красно-синих драгун смяло, как наливную пшеницу суховейным порывом, но волна разрушения, ужаса и животного непонимания прокатилась от края до края всего их протяжного фронта. Пики, взятые наперевес, как соломенных чучел, вырывали из седел, подымали на воздух австрийцев, с ровным остервенением лёта входили в бока лошадей, застревали меж ребер, увязали в кишках, продолжая давить, корчевать, опрокидывать.
В один неуловимый миг по фронту эскадрона вырос судорожно бьющийся, в белесых тучах пыли, многоногий синий вал, и через этот бурелом живых и мертвых безудержно хлестали, перемахивали хрипящие от возбуждения гусары. Но тут уже сломались все строи, не стало ни полков, ни эскадронов. Вломившись валунами в глубину австрийского порядка, гусары притерлись к врагам стремя в стремя, и с длинными пиками стало не развернуться, как с веслами среди саженных волн. Клинки соскальзывали с гребней и пластин австрийских касок, не просекали и добротные суконные мундиры, верней бараньи куртки за спиной.
– Бей в рожу! Бей по шее! – с клокочущим хрипом закричал Леденев.
Он ни о чем уже не думал – и все понимал. Неведомо где зарождаясь, по телу его от плеча до сабельного острия, до струнного гула поводьев в руке, до кончиков конских копыт проскакивал вещий озноб, сжимая его в ком и распрямляя, кидая вперевес на нужный бок, выгибая дугой, отпуская, посылая в крутой поворот, сообщая, какой нужен крен у клинка, чтоб не вырвало шашку и не выбило кисть. Будто кто-то другой, находящийся сверху или, может, внутри него, в ребрах, в смышленой крови, начал им управлять точно так же, как сам он – Буяном, поворачивая шенкелями и давя мундштуком на язык. Чужие лошади, гнедые, выворачивая кровяные белки, тянулись к нему и Буяну ощеренными мордами и ляскали зубами, как цепные кобели, норовя укусить за колено, за конскую шею.
Отбив левый бок, змеиным выбросом руки кольнул в усатое лицо, заставив отпрянуть, забрать в поворот, и тотчас, скрутив себя в жгут, вполоборота полоснул по шее и второго, проскочившего мимо австрийца. Шея лопнула алым разрубом, драгун повалился ничком, и рыжая лошадь под ним шарахнулась в сторону, как будто испугавшись своей тени, воротя ошалелую морду от струи незнакомой ей крови, понесла по дуге с исступлением обезглавленного петуха, налетая, сшибаясь с другими…
В тот же миг он увидел, как падает навзничь Самылин с изумленно-ослепшим лицом, как еще одна пуля ударила в лоб Коломийцу, тряханув и как будто опростав тому голову, – обоих с десяти шагов свалил австрийский офицер с диковинным каким-то пистолетом на шнуре.
Леденев поскакал на него, заходя круто слева, под терзавшую повод, безоружную руку. Офицер вмиг заметил заезд и едва уловимым движением выстрелил из-под руки. По щеке жигануло – Леденев что есть силы швырнул себя вправо.
Офицер дострелял по нему всю обойму и вырвал палаш, подзывая к себе Леденева глумливо-одобрительным криком. Палаш его, описывая в воздухе певучие круги, с осиным упорством искал леденевскую голову, выматывал, вылущивал из кожи, выкручивал Роману руку с шашкой, бледно взблескивал перед глазами своим острием, словно впрямь норовя впиться в мозг.
«Ну, сейчас он мне уши отрежет», – подумал Роман, набрякая свинцовой усталостью мысли, продолжая вертеться в седле, точно вьюн, и сверлить землю штопором. Взбросил руку в замах, кинул страшный по виду удар и, до болятки выворачивая кисть, порхнул клинком в огиб – уклюнул прямо в рот, раздвигая улыбку австрийца до уха.
Ощерив залитые кровью зубы, офицер инстинктивно закрылся, и Роман изворотом, снизу вверх резанул по воздетой руке – плетью пала, роняя палаш. Леденев в тот же миг развалил офицеру лицо. Тот, роняя поводья, поймал закипевшую рану ладонью, изогнулся от боли дугою и слег на луку. Безумея от силы своей власти, Леденев рубанул его по голове, что лежала на шее коня, как на плахе.
Австрияки отхлынули, обнажив полосу с две версты в поперечнике, всю, как огромными сурчинами, усеянную трупами людей и лошадей. Поворачивали на закат, забирали на север… Из туч оседающей пыли выскакивали бесноватые от ужаса и боли опростанные лошади, исхлестанные кровью и утыканные обломками пик, ходили кругами, сшибались, роняя с губ шмотья кровавого мыла и, как слепцы, закатывая к небу рубиново-зеркальные глаза.
Дымящейся зыбью поземки текли убегающие, гусары настигали их, секли… Барбович, затиснув поводья в зубах, держал шашку в правой, а с левой стрелял из нагана. Алешка Игнатов с распоротой наискось грудью валился с коня – его ловил и взбагривал Блинков.
Надсаженные скачкой кони сбивались с намета на рысь, покрытые потом и мылом, как жеребята первородной слизью. Эскадроны шли вроссыпь, и гусары поврозь останавливались… И вдруг надо всей этой бешеной сутолочью фонтанными толчками взвился голос полковой трубы, созывая живых под штандарт. «Соберитесь, сомкнитесь, други, всадники ратные…»
Полковник Богородский, кривясь от омерзения, показывал шашкой на северо-запад и озирался так, словно вокруг него никого уже быть не могло. Сквозь изжелта-серое марево на горизонте все резче проступали красно-синие ряды второго эшелона австрияков. Удар прибереженного в резерве свежего полка мог все перевернуть, но тут – вдобавок ко всему невиданному – произошло совсем невероятное: идущие навстречу гусарам австрияки вдруг стали разливаться рукавами и поворачивать назад. То ли это табунное чувство смертельного страха захлестнуло резервы, перекинувшись от отступающих, то ли впрямь что-то грянуло свыше.
Только тут Леденев осознал, что все живое на равнине разливается, дробится и собирается во взводные порядки под каким-то невиданно низким покровом округло вспыхивающих белых облачков и облачка все гуще громоздятся там, вдали, над красно-синими волнами австрияков. Не то из-за увала, не то уже с самого гребня садили трехдюймовки наших конных батарей, хлеща шрапнельным севом и по чужим, и по своим.
Полковник Богородский накренил шашку влево и вправо, разворачивая эскадроны в разомкнутый строй, и, вытянув клинок вперед, пустил коня машистой метью. Кидая сажени назад, вбирая воспаленными глазами желто-серую, курящуюся даль, Роман различил впереди копошение как будто бы огромных сцепившихся жуков. До них оставалось с версту. И вдруг там вдали громыхнуло… «Клы-клы-клы-взи-и-и!..» – услышал он шелест, и клекот, и вот уже змеиный шип перекаленных на лету картечин. Едва не разом обломились на колени с полдюжины гусарских лошадей, кидая всадников через себя и кувырком раздавливая их. Серебряный красавец Богородского сломался в передних ногах, осадив командира полка до земли.
Начавшая палить картечью батарея австрияков покосила бы многих, но гусарские кони отрывали последнюю полуверсту, и ошалевшая от страха орудийная прислуга уже угоняла с позиций запряжки, рвала под уздцы взноровившихся, встающих на дыбы лошадей, надрывно толкала увязшие в болотистой пойме орудия, наваливаясь на колеса и щитки…
Хватив на себя последний десяток саженей, гусары рубили постромки, вальки, ездовых, располовинивая головы, упряжки – освобожденные коренники и уносные сатанели, рвались куда глаза глядят, волоча за собой номеров и подпрыгивающие передки. Роман в три броска настиг убегающего австрияка в коричневом мундире и бездумным движением развалил его наискось – от плеча до середки груди.
Сам не зная зачем, повернул и подъехал к упавшему. Тяжел и плотен – куль муки. В середке заплавленной кровью груди были видны удары сердца. Буян захрипел, избочился, пугаясь убитого. И вместе с этим инстинктивным отпрядываньем лошади Роману тоже захотелось отвернуться и отъехать. Упорные толчки ни в чем не повинного сердца, гонящего кровь уже не по жилам, а в убыль, наружу, сознание того, что австрияк не только еще жив, но может чувствовать и видеть, понимать, оттолкнули его. То был не страх – скорее отвращение и стыд. Он понимал, что это сотворено его рукой, и не понимал, откуда в нем это смятение и перед кем вот этот стыд.