Ночь, палата, спят шестнадцать четырнадцатилетних подростков. Точнее, спят тринадцать. Моя койка у окна. Я сижу, завернувшись в одеяло, и вглядываюсь в темноту. Когда меня клонит в сон, я трясу головой, жмурюсь, давлю пальцами на глазные яблоки до ярких пятен. Спать нельзя: я жду сигнала.
Когда в шум прибоя за окном встревает тихий треск, я встаю на колени и осторожно вытягиваю шпингалет. На нем слоев краски больше, чем годовых колец на пне столетнего дуба. Рама, крашеная бесчисленное множество раз, издает громкий треск, и я замираю, напрягая слух: не зашаркают ли в коридоре тапки нянечки. Нет, тихо. Медленно, по миллиметру двигаю оконную раму. Трещит, обсыпаясь краска. За окном, на тёмно-синем ночном небе – белый бантик на ниточке. Вместо грузила – ржавый ключ.
Ветер с моря мотает его, мне приходится влезть с ногами на подоконник и ловить руками. Я смотрю наверх, вижу, как слабо светится в темноте лицо Ани и её рука. Она держит конец верёвки, и я сейчас похож на котёнка, с которым играет хозяйка. Так, в общем-то и есть. Я ловлю белый бантик – перевязанный ниткой листок из блокнота, на нём одно слово: "Поднимайтесь". И от этого слова вдруг сильно-сильно начинает колотиться сердце. Так громко, что беспокойно ворочается на раскладушке нянечка в другом конце нашего крыла. Я перегибаюсь наружу, машу рукой Ане, и она машет мне перед тем, как закрыть окно.
Саня выглядывает в коридор, Витя накрывает одеялами наши скомканные шмотки, чтобы издалека казалось, что в комнате всё так же спят шестнадцать мальчишек. Я вылезаю через окно первый, Витос за мной, Саня выкатывает на подоконник огромный арбуз, и мы подхватываем его снизу. Следом бесшумно сползает он сам. Мы тихонько прикрываем окно и крадёмся вдоль стены санатория. Нас ведёт слово "Поднимайтесь", оно пузырится в нашей крови, как дефицитный напиток "Золотистый". Мы уже идём.
В детском санатории почти все пацаны в моём отряде воспринимали девчонок как ябед, подлиз и объекты для обмазывания "Поморином", и это было взаимно. А мне и моим друзьям, Сане из Полтавы и Витьку из Николаева, это было не интересно.
Не могу сказать, когда это произошло впервые, но как-то раз коснулись случайно тыльными сторонами ладони две загорелые руки: её и моя, и вдруг обострились все чувства. Я втянул запахи высыхающей на коже морской воды, крема для рук, пирожного персик, который откусывали её белоснежные зубы, заметил белесый след от ногтя на бронзовом плече, тонкую полоску ткани, удерживающую яркий сарафан в мелкий цветочек. Взгляд случайно скользнул ниже, испуганно выпрыгнул обратно столкнулся с её смеющимися глазами, и мне стало совсем жарко.
Она торопливо дожевала кусок пирожного, протолкнула так, что на глаза выступили слёзы.
– Я – Аня, – сказала она, давясь и смеясь, а я плыл и глупо улыбался в ответ.
– Сергей, – сказал, а больше ничего выдавить из себя не смог: слова закончились.
Потом прошло, я вспомнил русский язык. Использовал его по назначению, на полную катушку: смешил и удивлял. Мне нравилось, когда она смеялась. Хохотала от души, вытирая слёзы, хваталась за моё плечо, чтобы не упасть от смеха, и кожа горела в том месте, где она меня касалась. Я знал, чего я хочу больше всего: так же коснуться её, но не решался. А что делать дальше я и вообще не знал, и так далеко не заглядывал.
На ужине в столовой Анька, деловито облизывая ложку, спросила:
– Знаешь Олю, мою подругу?
Я неопределённо пожал плечами.
– Ну такая: высокая, симпатичная, в джинсах.
– Н-ну вроде…
– Блин! – Аня завертела головой по сторонам. – Ушла уже. За тем столом сидела.
– Ну допустим, – кивнул я. – Наверное знаю, и что?
– Ну-у, понимаешь… – Она нагнулась над столом поближе ко мне и заговорщицки пробормотала: – Ей очень нравится твой друг Саня.
– И-и?
– И-и, – передразнила она меня, – и узнай, как она ему.
– Ну хорошо, узнаю.
На следующий день я заметил эту Олю в толпе и дёрнул Саню за локоть:
– Гля, видишь девчонку в джинсах, кучерявая такая. Видишь?
– Ну вижу, – сказал Саня, – и чё?
– Да ничё. – Я пожал плечами с деланым равнодушием. – Сохнет по тебе, хочет познакомиться.
Саня посмотрел на неё уже с бОльшим интересом. Оля заметила его взгляд и отвернулась, но я видел, как она украдкой бросает на Саню взгляды через загорелое плечико.
– А чё, ничё такая, – сказал он. – А ты откуда знаешь?
– Анька сказала. Попросила провентилировать, как она тебе.
Саня хмыкнул, посмотрел ещё раз на её стройную фигурку, потом на меня.
– Серый, скажи Аньке… Скажи: "Нравится ему Оля, очень хочет познакомиться".
– "Очень хочет"? – подначил я. – До этого не замечал.
– Ага, не замечал, а сейчас заметил, и чем больше на неё смотрю, тем больше нравится.
Я сказал, и Анька сразу предложила:
– Приходите ночью к нам в палату. Только ждите сигнала. После полуночи нянечка с нашего этажа уходит спать вниз. Как только она уйдёт, я спущу на нитке записку.
А я ей:
– С нами Витёк будет
– Зачем? – удивилась она.
– Затем, что он наш друг, – отрезал я. – По нему там никто не сохнет?
– У нас вообще никто ни по кому не сохнет, – закатила Аня красивые глазки. – И по тебе тоже.
– Ага, конечно, – не стал я спорить.
И теперь мы, яко тати в нощи, крадёмся вдоль стены с огромным арбузом, в который вместо тыквы можно было упаковать средних размеров Золушку.
Мы выросли на книгах про мушкетёров, мы не могли прийти с пустыми руками, а денег не было. Днём, после обеда, мы вышли на охоту. Выбрались в окно, слезли с полуразрушенной ограды. Влились в толпу на рыночке перед железнодорожными путями.
Облезлые от солнца красные приезжие шумно торговались с местными, загорелыми до черноты торгашами. Шум, гам, вопли:
"Гаря-ачая кукуруза!"
"Пахлава медовая!"
"Усики, десять копеек стакан!"
От мысли, что мне, советскому пионеру, будущему комсомольцу, сейчас предстоит сделать, тряслись руки. Я врать-то не умел, а воровать…
– Вон, чувак пузатый арбузами торгует возле парапета. Серый, ты отвлекаешь, я один сзади вытащу, – тихо сказал Саня, схватив нас за плечи.
Мы столкнулись лбами, обнявшись, как греки в танце сиртаки, горячим шёпотом обсуждая детали будущего преступления. Я говорил: "Сань, так нельзя, это воровство". Витёк отвечал: "Серый, он торгаш, спекулянт". Саня ухмылялся: "Ленин сказал: экспроприируйте экспроприаторов!". У меня аргументов не осталось.
Неспешной походкой опытного курортника я подошёл к продавцу. Он кланялся уходящим туристам с двумя арбузами в авоськах:
– Э! Лючшие арбузы на рынке у меня, все знают, завтра ещё придёте! – кричал он им вслед, одной рукой посылая воздушные поцелуи, другой запихивая деньги в карман фартука. – Щто тебе, мальчик? – Заметил он меня.
– Да ничего, – ответил я безразлично, – хожу, прицениваюсь. По чём арбузы?
За спиной торговца по узкому парапету, балансируя руками бежал Саня.
– А у тебя денги есть? – Нахмурился продавец.
– Конечно, – сказал я, стараясь не смотреть ему за спину. – У меня батя тут, сейчас подойдёт. Хотим пару арбузов купить на вечер… Покрупнее. Сколько кило?
– Дэвят копеек, мальчик. – торговец расплывается в сладкой, как его арбузы, улыбке. – Лючше цену не найдёшь.
Я вижу резкое движение за его спиной. Саня хватает с горы арбузов самый верхний, самый огромный. Он торопится, его тянет назад, и он чуть не падает с парапета. Ужас в моих глазах видит и торговец. Он оборачивается, видит похитителя, балансирующего на каменной ограде. Это тут она – низкий ряд камней с каменной плитой поверх, а с другой стороны – трёхметровая стена. Он открывает рот, чтобы громогласно обрушить на нас все кары небесные, общественное порицание и ближайший наряд милиции.
Что мне остаётся делать? Я со всей дури врезаюсь в него, валю на арбузы, которые лопаются под тяжестью его туши, умудряюсь выкрутиться из цепких рук, ввинтиться в толпу. Убегая, краем глаза вижу, как подбежавший с другой стороны Витёк хватает арбуз и растворяется в толпе, а Саня сползает туда, за стену, я вижу его руки, цепляющиеся за камень, и потом они исчезают: спрыгнул.
Мы встретились чёрт знает где: на пирсе недалеко от дачи какого-то греческого купца. Саня всё продумал. Запыхавшийся Витёк с арбузом, мокрый, хоть выжимай; прихрамывающий на правую ногу Саня и я, красный, как Чингачгук Большой Змей. Мы плюхнулись на край бетонного волнореза, ржём, как три совсем не белых коня: преступники, сделавшие, вроде, что-то дурное, но на таком кураже, что страшно: вдруг понравится.
В санаторий с похищенным сокровищем пошли обходными путями, через узкие улочки Феодосии.
– А это откуда? – строго спросила нянечка около нашей палаты.
– Купил, – обиженно ответил Витёк, бережно прижимая арбуз к груди. – У меня деньги есть.
Соседи по палате загалдели:
– О, арбузик!
Но Саня ответил грозно:
– Это для дела! Руки убрали!
И все угомонились. Он у нас самый сильный был, единоборствами увлекался.
Ну так это: идём мы идём, всё никак не дойдём. Наш санаторий – бывшая дача какого-то дореволюционного купца. Тут, в Феодосии, всё красивое – это дача кого-то дореволюционного. Сейчас – санаторий для советских детей с уклоном в пульмонологию. Кто время от времени чувствует себя рыбой, выброшенной на песчаный берег, приезжают сюда лечиться. Обычно не по своей воле.
В первый день я вообще сбежал и на переговорном пункте бормотал маме в трубку:
– Мам, на фиг этот санаторий, забери меня обратно. Тут шестнадцать человек в комнате, и кормят паршиво.
Я был жутко привередливый в еде. Но мама что-то знала. Она попросила меня потерпеть ровно два дня, потом позвонить ещё раз. "Если захочешь, заберу" – сказала. Я хмыкнул недоверчиво. Через два дня забыл, через три позвонил. Мама спросила: "Забирать?". Я ответил: "Не надо". На том и порешили.
Про дачу. Она была двухэтажная и много раз перестроенная. Для меня тогда она выглядела, как невообразимый лабиринт из комнат, коридоров, закутков и отнорков. Для меня сейчас – это ходячий замок Миядзаки, случайно осевший на берегу Чёрного моря.
Наша шестнадцатиместная палата – на первом этаже, а на третьем – наши девочки. Я не оговорился. Когда места перестало хватать, наверху достроили деревянные веранды. На одной из них, с отдельной деревянной скрипучей лестницей, разместили палату на семь девочек из старшего отряда. Там жили Аня и Оля, и ещё 5 неизвестных нам девочек. Это туда вела нас записка на ниточке с ржавым ключом.
Тщетно стараясь не шуметь, мы поднялись по лестнице и вошли в девичье царство. У нас в палате пахло мокрыми плавками, песком и дерматином сумок. У них – детским кремом, присыпкой, помадой, тёплым дыханием, конфетами: волшебной страной, в которую нам разрешили заглянуть ненадолго, одним глазком.
Кто-то из девчонок уже спал, тихо сопя маленькими носиками и видя сны, но уже через пару минут, как мы раздвинули койки Ани и Оли, и сели на пол вокруг арбуза, остальные расселись вокруг. Я резал кавун перочинным ножиком и раздавал истекающие соком дольки, или скибки, как называл их полтавчанин Саня. Сам он о чём-то тихо переговаривался с Олей. То она ему что-то прошепчет на ухо, то он ей, и она сморщит свой носик и прыснет в ответ, а Саня, улыбаясь, касается её коленки своей.
И я делаю то же самое. Аня, сидя по-турецки, мечет карты: гадает всем. Дома казённые, интересы пиковые, валеты бубновые, дамы… Дамы тоже бубновые: сидят красные от смущения вокруг, вгрызаются крепкими белыми зубками в дольки, или скибки, в зависимости от того, кто откуда в Феодосию приехал.
Анина коленка касается моей. Как коснётся – разряд бьёт. Её ссадины на коленке мои ссадины на коленке трогают, и этого хватает, чтобы сидеть так целую вечность, просто касаясь коленями.
Витька стесняется. Он поглядывает на одну девчонку: маленькую, курносую и очень симпатичную, а пересесть к ней ближе не решается. А я, с высот своих глубоких отношений с Аней: мы уже коленками касались, и руками, и она руку на моё плечо клала, на секундочку!, смотрю на него чуть снисходительно, чуть подталкивающе: "Ну давай, девчонки, они только вначале страшные, потом привыкнешь!". Страшные – в смысле, что подойти страшно, а не то, что вы сейчас подумали.
И так у нас всё хорошо: касание – разряд – ожидание; магия шершавой кожи под пальцами, невыносимая красота облезшего под солнцем носика, запах её дыхания и брызги арбузного сока, стягивающие кожу. Я смотрю на пальцы, изящно переворачивающие карту, и слышу нарочито таинственный голос Аньки, раскрывающий тайны всехних судеб, и думаю о том, что большего счастья у меня в жизни не будет. И длилось бы оно до бесконечности, то есть до самого рассвета, но на скрипучую лестницу вступила чья-то тяжёлая нога.
"Шухер" – пискнул Витёк. Мы заметались. Девчонки нырнули под одеяла. Мы с Олькой и Анькой, осторожно приподняли раздвинутые койки и переставили на место. Я молча глазами спросил у Аньки: "Что делать?". Анька испуганным взглядом ответила: "Не знаю!". Витька залез в платяной шкаф, мы с Саней нырнули под койки. За секунду до того, как дверь открылась мы с ним, как две снегоуборочных машины, сгребли под голые животы остатки арбуза и анькины карты.
В палату вошла нянечка с фонариком, посветила кругом. Аня приподняла голову и очень натурально зевнула:
– Что случилось? – спросила она таким заспанным голосом, что и я поверил.
– Мальчики не заходили? – Нянечка посветила фонариком по углам, но внутрь заходить не стала.
– Какие мальчики? Мы спим! – Ответила Аня и перевернулась на другой бок.
Я лежал под её койкой и думал, что вот, ещё на пару сантиметров ниже, и свет фонарика нянечки отразится в моих перепуганных глазах. Но она развернулась и ушла. Мы дождались пока перестанет скрипеть лестница. Аня прилипла к окну, выставив руку: "Не шевелиться!". Мы лежали, высунув головы из-под кроватей. Витёк опасливо выглядывал в щель приоткрытой дверцы шкафа.
– Всё, ушла за угол. Бегите! – сказала Аня, и мы стайкой перепуганных оленят ссыпались вниз по трухлявой лестнице, кинулись в обратную сторону, через санаторий, к лабиринту старых феодосийских улиц. Мы уже знали, что нас спалили. Себя спасти мы уже не могли, осталось отвести подозрение от девочек.
Трое босых пацанов в одних трусах, пригибаясь, хоть в этом не было никакой необходимости, петляя, уходили от погони по кривым проулкам, вдаль от санатория. Наша воспитательница нашла нас на рассвете, на дальнем пирсе: том же самом, где мы встретились после похищения арбуза. Она подошла к нам сзади и грустно спросила:
– Что вы здесь делаете?
Мы повернулись и сказали:
– Встречаем рассвет.
Кажется, это был я, но это не точно.
Потом было построение, "поставление на вид" и прочие малопонятные нам слова. По домам не отправили, и слава КПСС, ну не Богу же? Мы твёрдо держались своей версии: потрясённые невероятной красотой крымской природы, мы выбрались из палаты для того, чтобы встретить восход солнца на берегу моря. Мы стояли гордые, пойманные, но не сломленные и купались в тёплых взглядах наших девчонок: Ани, Оли и ещё одной, маленькой, курносой и очень симпатичной.
Когда долго стоишь на краю, кажется, что Земля потихоньку накреняется. Сам не двигаешься, но постепенно из-за края крыши под ногами выползает дорога, тротуар, козырёк над подъездом… Козырёк не входил в мои расчёты, и я сдвинулся в сторону на несколько шагов.
Время падения равно квадратному корню из двойной высоты, делённой на ускорение свободного падения. Плюс-минус незначительная погрешность, связанная с влажностью, высотой над уровнем моря, направлением ветра. Масса тела и его очертания тоже имеют значение, но этим параметром можно пренебречь. Пятьдесят пять килограммов массы и вполне аэродинамическая форма не внесут серьёзных поправок в результат.
Итого две целых тридцать четыре сотых секунды, если округлить – незначительная мелочь, мгновение, по сравнению с тем, что уже за спиной и вечностью впереди. Ветер, кстати, довольно сильный. Может изменить траекторию. Хорошо, что дует параллельно фасаду, а не навстречу. Не хватало влететь к кому-нибудь в окно или зацепиться за бельевые верёвки – это добавит комизма, не хотелось бы.
Опять порыв. Меня качнуло в сторону, и я раскинул руки, балансируя на краю. Лёгкая куртка захлопала за спиной чёрными крыльями. Ноябрьский ветер проветрил пустую голову, он был холодным и свежим, и я впервые за последнее время смог глубоко вдохнуть.
***
Два месяца назад случилось что-то непонятное – я вдруг почувствовал своё сердце. Как будто с него слезла кожа, обнажились нервы. Голые, они окунулись в кипящую кровь, возгорелись, выжгли кислород, и я задохнулся. Но это было не сразу, не с первого взгляда… И не со второго.
Два месяца назад расформировали спортшколу. В наш класс пришла новенькая. Я глянул на неё и ничего не почувствовал, просто опустил глаза под стол, где крутил на карандаше кассету с надписью «Кино». В плечо ткнулся острый локоть соседки.
– Димыч, смотри, нравится? – горячо зашептала мне в ухо Саблина.
Я ещё раз поднял глаза – да, красивая, необычно красивая. Смуглая кожа, ямочки на щеках, чёрные, ехидные, глаза. Каштановые волосы закручены в небрежную причёску без залитых лаком начёсов. В расстёгнутом вороте голубой, почти мужской рубашки, загорелая кожа над острым белым краешком лифа.
Сбоку от неё стоит классуха Аннушка с египетскими стрелками на сухих сероватых висках. Она смотрит на новенькую недобро, новенькая ей не нравится – слишком красивая, бесстыдно свежая.
В этом году у Аннушки отъехала крыша, мы все попали к ней под колпак. Как темнело, она выходила на охоту, рыскала по дискотекам, заглядывала в кафе и писала, писала, строчила перьевой ручкой на листочках в клеточку: кто, с кем, где, как целовался, как зажимался. Собирала фактики с хронологией, из них расписывала свои фантазии про тёмные углы и томные вздохи. Потом дёргала родаков, тыкала им своими каракулями в нос. Родаки реагировали по-разному.
На первом классном часу в этом году она тыкала алым ногтем в нашу рано повзрослевшую, по её мнению, компанию и шипела:
– Я всё про вас знаю, я по глазам вашим вижу, когда вы начинаете этим заниматься! Похотливые павианы!
А мы сидели и ржали, гордясь своим тайным знанием, пока недоступным многим одноклассникам. Отдам должное, хотя ничего я ей не должен, Аннушка ни разу не ошиблась, и ни у одного из нас спокойной жизни больше не было.
Новенькая рассматривала класс, классуха её, Саблина пихала меня в плечо.
– Ну Димас, ну как тебе? – не унималась она.
– А тебе?
– Ну, Ди-им, ну я ж не по девочка-ам, – закатив глаза, протянула Саблина. – Но ваще красивая, скажи? Такая… М-м-м…
Я ещё раз посмотрел. Любовь с третьего взгляда? Да хрен вам. У меня кассета домоталась, и я воткнул её в плеер.
– Саблина! – рявкнула Аннушка. Что «Саблина!» уточнить не успела: зазвенел звонок. Я надел наушники и пошёл из класса, споткнулся о насмешливый взгляд, втянул в лёгкие её выдох. В этот момент я начал карабкаться на свою крышу. Саблина, ну какого хрена, а? Нормально жил…
***
Дома мама с поджатыми губами смотрит в экран со скуластой ряхой Демидова в тёмных очках.
– Где был? – спрашивает, не глядя на меня.
– Гулял.
– А, – мамин подбородок пошёл ямками – крайняя степень скепсиса. – Меня Анна Сергеевна вызывала.
– Зачем?
Вместо Демидова в телевизоре появился Лемох в шароварах с висящей до колен мотнёй.
«Ландон, гуд бай! У-у-у»
– Позвонила и говорит: «Приходите в школу, если вам небезразлична судьба вашего сына», – мама попыталась изобразить яростно-дрожащий голос Аннушки, но не слишком похоже.
Я вздохнул и откинул голову на спинку дивана. На зелёно-буром ковре выставил клешни лакированный краб, на потолке – мазки от валика, блестит в шестидесяти ваттах паутинка между желтоватыми пластмассовыми висюльками люстры.
– Пришла в школу, она мне блокнот свой тычет. Говорит: «Вчера на «Ивушке» ваш сын зажимался с девушкой, и явно старше его возраста. По виду какая-то пэтэушница!».
А вот и источник паутины. С клешни краба спускается крошечный паучок-часик, он спокоен, ему всё равно, за ним следить некому.
– Я ей сразу сказала: я в личную жизнь своего сына не лезу, и вам не советую, а она: «Вы же понимаете, что это значит? Вы же понимаете, чем они занимаются?».
Бьёт Биг Бен, крутые парни в шароварах прыгают перед красной телефонной будкой, паучок спускается вниз, безразличный и ко мне, и к моим проблемам.
– Дим, она не просто так тычет этой книжкой. Она почти прямым текстом говорит, что лишит тебя медали, и пролетишь ты мимо института, как фанера над Парижем.
Эти слова стоило б написать на табличке и тыкать мне её в лицо каждый день, чтобы не напрягать связки.
– Неужели ты не можешь немного потерпеть? Поступишь в институт и гуляй себе… Тут осталось-то всего ничего!
Я посмотрел недоверчиво, как на человека, на умных щах сморозившего несусветную глупость.
– Мам, она больная на всю голову, чего ты её слушаешь?
– Нельзя так говорить! Она всё-таки твой классный руководитель!
– Она озабоченная маньячка!
– Она о твоём будущем думает больше, чем ты сам!
– Я не знаю о чём она думает, и знать не хочу!
Опять, как всегда, подкатило удушье. От этой хрущёвки с четырёхметровой кухней, ковра, краба, высасывающих воздух разговоров, голоса, из которого, как нитки из кресла, торчат обиды на моего «биологического папашу».
– Ну-ну. Сам-то ты подумать не можешь, нечем уже. Верхняя голова отключилась. Как течной сукой потянуло, бежишь, из штанов выпрыгиваешь. Видела тебя с какой-то курицей с начёсом. Страшная, как моя жизнь.
Я втянул воздух. Где-то под горлом завибрировала ярость. Чтобы не ляпнуть лишнего, я поднялся и вышел из комнаты.
– Какой-то ты неразборчивый! Получше не мог найти? – крикнула она мне вдогонку. – Такой же кобель, как папаша твой!
Я аккуратно закрыл за собой дверь, хлопать ей было бы слишком мелодраматично, и упал на кровать. Спасибо, батя, за прощальный подарок – плеер: нажал кнопку, и больше не слышны крики из большой комнаты.
«Я хочу быть кочегаром, кочегаром, кочегаром…»
Кем угодно, где угодно, лишь бы подальше отсюда.
Только закрыл глаза, трясёт за плечо маленькая рука. Брат, Витя, девять лет, тридцать один килограмм мелких пакостей. Он меня ненавидит, а я его люблю. Я и маму люблю. Фишка у меня такая: любить без взаимности. Глазами спрашиваю: «Что тебе?»
Показывает, чтобы снял наушники.
Не хочу, до смерти не хочу. К чёрту вас всех, честно. И я машу рукой молча, отворачиваюсь к стене, к тёмно-зелёным обоям с золотыми ромбами, тоскливыми, как вся моя жизнь.
«Вечер наступает медленнее, чем всегда,
Утром ночь затухает, как звезда.
Я начинаю день и конча-а-ю но-о-чь.
Два-а-дца-а-ть че-е-ты-ы-ре-е кру-у-га-а про-о-о-о-о-оч-ч…»
Батарейки сели, и я заснул, а утром рядом, на кровати, лежал плеер с открытой крышкой. Я сел и зарылся босыми ногами в ворох коричневого серпантина, а в нём – все четыре моих кассеты Sana c выпущенными кишками. Брат, выпучив глаза, бросил портняжные ножницы и с воплем «Мама, он дерётся!» выбежал из комнаты. Я поднял кассету с карандашной надписью «Кино», из неё уныло свисали два коротких конца ленты. Малой постарался, чтобы я не смог восстановить свою маленькую фонотеку.
Стиснув кулаки, я вылетел за ним. Это не просто музыка, это моя глухота, мой бункер, моё убежище. Выбежал в коридор и наткнулся на маму. Она каменной стеной перегородила вход в комнату, где сидел в кресле с ногами мой младший братик и верещал: «А чего он сам слушает, а мне не даёт? Я его попросил: дай послушать, а он даже наушники не снял!»
По его розовым щекам катились слёзы размером со спелый крыжовник. Он орал, запрокинув голову, и всё его лицо сейчас состояло из распахнутого рта и торчащих кверху мокрых ноздрей.
– Это что, причина его бить? – взвилась мама.
– Я его не бил!
– Не бил? – голос взлетел, разогналась турбина истребителя. – А почему он плачет?
– Он плачет, потому что изрезал мне всю плёнку в кассетах!
– Может его убить за это?
– Мама, я не тронул его пальцем!
– Он твой брат!
– Да, мама, он мой брат! – я сорвался на крик. – А я его брат! И я тоже твой сын!
– Не смей повышать на меня голос! – процедила она, её глаза сузились до огнестрельных прорезей.
Я натянул кроссовки и пулей вылетел из дома. Я не хотел хлопать дверью, но сквозняк из подъезда вырвал её из рук и припечатал к косяку.
– К чему этот дешёвый театр?! – презрительно бросила мне вслед мама.
Я бежал по улице и повторял, отмахивая шаги: «И-ди-те-вы-все-к-чёр-ту».
***
Из кустов под школой свистнули, и я протиснулся между ветками, перепрыгнув через длинные ноги Тимура, вскарабкался на трубу. Мы ткнулись кулаками.
– Чё, как? – спросил он.
– С матушкой посрался.
– А чё?
– Мелкий кассеты изрезал ножницами. Все четыре.
Тимур присвистнул:
– Бакс по двенадцать… это под полтос выходит. Я б ему голову отвинтил. Нахрена башка, если в ней мозгов нет.
– Да я его пальцем не тронул. А матушка наехала, что я его бью. Только ему и верит.
– Добрый ты. А мне, прикинь, моя предъяву кинула: завязывай, а то уйду.
Я скривился – больная тема. Я ему то же говорил, но друг не девушка, не уйдёшь.
– А ты чё?
– Ничё, не хрен мне условия ставить. Пусть валит.
– Слушай, Тим, ты б правда завязывал, а? Видел торчков на районе? Таким же станешь.
Он спрыгнул с трубы и навис надо мной: длинный, худой, руки в карманы – страусёнок-переросток.
– Я – не торчок, понял? У меня мозги есть. Я в любой момент завязать могу, просто не хочу. Тебе не понять. Ты ведь ничего не знаешь – что я вижу, что чувствую, какие мысли мне в голову приходят. Я – хренов гений, братан! У меня мозг работает не на одну десятую, как у тебя, а на все сто! Я любую задачу решить могу, любую траблу разрулю! А знаешь, что потом? Потом мозг гаснет, будто лампочки кто-то вырубает, одну за другой, пока не станет темно, и всё – я снова такой же тупой урод, как и ты, и буду таким до следующего прихода. Понял?
– И чё ты трёшься тогда с таким тупым уродом, как я?
– Потому что я люблю тебя! – завопил он мультяшным голосом и запрыгнул на трубу рядом. – И потому, что остальные ещё тупее и уродливее.
– Тим, ты врёшь себе, ты не сможешь остановиться.
– А я останавливаться не собираюсь. Давай со мной, сдохнем вместе.
– Жить надоело?
– А чё в этой жизни хорошего, а? Я Ирке знаешь, что сказал? Уходи! Уйдёшь – я повешусь! Пусть живёт потом с этим.
– Ты совсем дебил?
Тим махнул рукой, блеснули заклёпки на засаленном кожаном браслете.
– Прикалываешься? На хрен мне из-за какой-то дуры вешаться? Ладно, Димон, на уроки пора. Пошли ко мне после школы, дам тебе одну кассету, пользуйся, пока не разбогатеешь.
Я подскочил, затряс его тощие плечи:
– Бл-и-ин, Тим, спасибище, человечище!
– Ладно, ладно, – проворчал он, смущённо улыбаясь, – развёл гомосятину.
***
Первой была физ-ра. Девчоночья стайка шепталась о чём-то, поблёскивая глазами на новенькую, а она в стороне делала разминку. Нагибалась, наклонялась, вращала корпусом. Каждое движение её было точным и совершенным.
– Вот! – торжествующе простёр к ней ладонь физрук. – Спортивная школа! Учитесь, тюфяки! Берите пример с Саши!
Значит, её зовут Саша… Саша легко касалась ладонями асфальтовой дорожки стадиона. Во время наклонов маечка на спине задиралась и открывалась полоска загорелой кожи с выцветшим серым пушком. Физрук делился радостью с нашими девчонками. Девчонки радовались без энтузиазма.
– Смотрите, какой прогиб! – восторженно восклицал он им, тряся рукой в направлении новенькой. Девчонки обжигали взглядами «эту фифу из ДЮСШа», но той было пофиг, а мне нет. До конца урока я не сводил глаз с новенькой, у которой появилось имя, красивое имя Саша. Не Саня, не Александра, не Шура-дура какая-нибудь! Саша.
***
Тихий посвист заманил меня в кусты, как змею на кормёжку. Мне нужно было что-то важнее еды. Мне нужен был шум в наушниках, способный заглушить крик. Тимур ждал там, серьёзный, неулыбчивый.
– Надо сначала в одно место заскочить.
– Да хоть в десять.
Мы выбрались через дыру в заборе и свернули в частный сектор. У добротного дома за стеной из бута Тим тормознул:
– Постой тут, ладно? Не фиг тебе там светиться. Две минуты.
Он завернул за угол и вскоре вернулся с бутылкой, завёрнутой в газету.
– Чё это? – спросил я.
– Много будешь знать, скоро состаришься, – огрызнулся Тим.
Я не стал настаивать. Мы перебежали дорогу перед жёлтым носом троллейбуса и завернули во двор, завешенный бельём.
Тим жил в старой двухэтажке, таких много в нашем городе. Строили их пленные немцы после войны, восстанавливая полностью разрушенный город. Сами развалили, сами отстроили – всё справедливо. За приоткрытой дверью на первом этаже жарили рыбу, на втором навозно блестели влажной эмалью стены, выкрашенные до половины. Тим, крепко сжав под мышкой свёрток, открыл дверь, впустил меня. Скрылся в своей комнате. Свёрток остался стоять на тумбочке в прихожей. Я развернул газету, там была бутыль с пластмассовой пробкой, как на дешёвом портвейне. На этикетке цифры «646».
– Тим, ну ё моё, а?! – крикнул я.
Он высунулся из комнаты, с моего недовольного лица перевёл взгляд на развёрнутую бутылку.
– Не тошни, ладно? – скривился он. – Будешь пробовать? Нет? Тогда до свиданья.
Тимур сунул мне кассету.
– На! Там какая-то фигня записана типа Ласкового мая. Можешь стереть, если не прёт. Всё, давай, увидимся.
– Слышь, Тимур… А если я соглашусь, начну с тобой ширяться, сторчусь из-за тебя, тебе как, нормально будет? Совесть не замучает?
– С чего бы? – рассмеялся он. – Я не заставляю, я предлагаю. Соглашаться или нет – дело твоё. Нравится тебе тупарём по жизни быть – будь, я-то чё?
– Ладно, – махнул я ему, – пойду тупенький, пока ты в гения не превратился. Слышь, а ты, как умные мысли в голову полезут, в тетрадку их записывай, потом почитаем. А то обидно: все твои гениальные озарения пропадают впустую.
Тим воздел перст к оклеенному пенопластом потолку:
– А это идея! Ща, найду тетрадку. Видишь, не такой ты и тупенький. Всё, вали, у меня времени мало. Пока!
Он вытолкал меня в подъезд и захлопнул дверь. Выкинул в облако подгоревших пескарей и пентафталевой краски. За соседней дверью женский голос визгливо завопил:
– Как ты меня достал, алкаш проклятый!
И невнятное бормотание в ответ, временами взрыкивающее, и сразу за этим женский голос взлетал ещё выше. Из другой квартиры выскочил дед. Бодрым шагом промчался мимо, сверкнул золотой коронкой, над майкой-алкоголичкой вьются седые волосы. Побежал вниз, хлопая стоптанными тапками по заскорузлым пяткам. Грохнула с эхом дверь ниже. Угрюмая тётка выставила ведро с арбузными корками в подъезд и спряталась обратно. Стая дрозофил встревоженно взвилась в воздух и вернулась к трапезе. Из ведра несло кислым с тухлым.