– Ольга Петровна, а чего это к нам «перевозка мебели» во двор пожаловала? Переезжает, что ль, кто?
– Да нет. Это, небось, за вещичками из тридцать третьей квартиры…
– За профессорскими? Ой, вот страсти-то какие. Жил человек – и не стало человека. А отчего помер-то?
– Участковый говорил – без вести пропал. Вышел, наверное, горемыка, из дому, да сердце и прихватила. Так и схоронили где-то безымянным…
– Да уж…
Александр Иванович Мендин всегда любил май. С юных лет его завораживала могучая, природная энергия последнего весеннего месяца.
Её ощущали все – и деревья, и трава, и кошки, и птицы, и рыбы, заключённые в стеклянные миры аквариумов. Все, кроме людей, слишком занятых своими сиюминутными делами, чтобы прислушиваться к окружающему их миру…
Тот день начался с примечательного события – Мендину впервые за долгое-долгое время позвонил незнакомый, неизвестный ему человек. Этого не случалось год, а то и больше. Звонивший представился координатором Московского клуба аквариумистов и пригласил Александра Ивановича прочесть лекцию на тему содержания и разведения земноводных, посулив приличный (вдвое больше скудной профессорской пенсии!) гонорар.
Май ли виноват, нужда ли, тема ли лекции – так или иначе, но Мендин дал согласие. Клуб, как объяснил звонивший, арендовал помещение на бульваре Оруэлла, (бывшем Гоголевском), в здании, где когда-то находилась Московская Биостанция. Неожиданно для самого себя профессор решил отправиться туда пешком. Конечно, в его возрасте такие прогулки сродни подвигу, но на Мендина накатила в тот момент волна животворной майской энергии – и он, прихватив плащ, двинулся в путь.
После трехлетнего добровольного затворничества трудно воспринимать действительность адекватно. Выйдя из дому и оглядевшись, Александр Иванович время от времени непроизвольно замедлял ход, и болеё того – то и дело соляным столбом застывал на месте, поражённый увиденным. Наверное, астронавт, прибыв на другую планету, не удивлялся бы так, как он, шагая майским солнечным утром по улицам когда-то родного города.
Через два дня всё некогда прогрессивное, а теперь демократическое и политкорректное человечество готовилось отметить очередную годовщину самого святого для России праздника – Дня Победы. Комсомольский проспект, ныне носящий имя Рональда Рейгана, сверкал яркими пятнами билбордов, пестрил лентами перетяжек, трещал на ветру сотнями флагов. Везде – радуга, радуга, радуга… И лозунги. Непонятные, чужие, хотя и написанные русскими буквами.
Вот на огромном плакате улыбающаяся троица: русский лейтенант с ППШ, американский капитан с М1-Гарандом и английский майор со Стэном, а сверху – крупно: «С Днём Победы над тоталитаризмом!». А вот яркая перетяжка над головой, поверх буйства красок пляшут чёрные буквы: «Мы верили в Победу!», и подпись: «У. Черчилль».
Но самый шокирующий плакат Мендин увидел у храма Святого Николая в Хамовниках. С громадного полотнища, полностью закрывающего фасад дома напротив церкви, на него глянули чёрно-белые фельдмаршал Паулюс, генерал Власов и маршал Жуков. Оранжевая надпись внизу сообщала: «Войны начинают политики. А умирать приходиться солдатам!»
Ошарашенный сверх всякой меры, профессор прислонился к ограде храма, хватая ртом воздух, точно рыба, выброшенная на песок. Но тут зазвенели колокола, взвыли трубы, захлопали петарды, и из распахнувшихся ворот храма на улицу повалила процессия, настолько странная, что разум отказывался верить в реальность происходящего!
Впереди вышагивали мулла в серебристом халате и белоснежной чалме, раввин, потрясающий пейсами, бритоголовый лама в оранжевой тоге и протестантский пастор в серой сутане, и всяк горланил на своём языке. За ними валили адепты всех этих и иных учений, высоко вздымающие вверх религиозные символы – полумесяц, семисвечник-менору, бунчук с Оком Будды, распятие и прочее. Хлопали крыльями привязанные за лапки белые голуби. В воздухе плыли ароматы благовоний. Синий дымок от многочисленных курильниц свивался в кольца вокруг белых полотнищ с иероглифами синтоистов. Бородатые пятидесятники басили псалмы. Оборванные дервиши кружились в экстатическом танце, выкрикивая имя пророка. Мрачные сикхи в шёлковых чёрных тюрбанах размахивали блистающими саблями. Плясали украшенные перьями индейцы, их разрисованные тела казались пластиковыми. Обряженные в холщовые рубахи и порты язычники волокли деревянных идолов, вымазанных то ли краской, то ли кровью.
Бухали барабаны.
Звякали бубны.
Дребезжали гонги.
Вокруг бегали и визжали от восторга дети…
Толпа запрудила весь проспект и двинулась по нему прочь от храма. Последним шагал, глядя в землю и монотонно приговаривая: «Отче наш, иже еси на небеси…», облачённый в парчовую ризу тщедушный попик. Борода веником, нос картошкой, в руке – чадящее кадило.
– Батюшка! – обратился Мендин к нему, шагнув с тротуара на мостовую. – Батюшка! Это что ж такое?!
– Радостное слияние всех верующих под эгидой экуменизма, кое есть единственно верное религиозное учение, сын мой! – не поднимая глаз, прохрипел поп и снова затянул свое: – «Отче наш, иже еси на небеси…»
Профессор посмотрел ему вслед, и вдруг, повинуясь душевному порыву, повернулся к храму, поднимая руку для крестного знамения. Рука так и застыла на полдороге – с куполов на Мендина оскалились ярким золотом толстенькие, какие-то ювелирно-гламурные сердца, вознесённые на тонких серебряных спицах высоко в небо.
Он охнул и побрёл прочь, а в голове стучало: «Боже, Боже…»
Из дневника профессора Мендина:
«Мой дом – моя крепость. По крайней мере, я верю в это.
Хочу верить.
Пытаюсь…
Здесь все – мебель, обои, портьеры, даже дверные ручки – устроено по моему вкусу. Я люблю тёмную полировку, абажуры с кистями, бронзу в обиходе и растительные орнаменты. В свое время я не поскупился на обустройство жилища.
Свое время… Мое? Да, наверное, то время и было по– настоящему моим, хотя мне-то тогда как раз казалось, что я ненавижу его.
Но я жил! Жил в полную силу. Кафедра, лекции, семинары, лаборатория, симпозиумы и конференции. Деньги, чёрт возьми! А ещё семья: дети, жена. И наш кружок, конечно. Обсуждения, споры, полночные бдения, дискурсы, диспуты…
Всё прошло. Всё кончилось. Нет, даже не так: все рухнуло. Остался запах пыли, тишина, тёмные квадраты на обоях там, где раньше стояли стеллажи с аквариумами, чёрствый хлеб и дешёвый травяной чай. Пенсия. Старость. Закат отгорел, наступили сумерки жизни.
И ещё остался ОН в круглой тридцатилитровой банке аквариума. Соломинка, за которую хватается утопающий… Да чего там – утонувший!
Утонувший во времени…
Я стою у окна. Ночь темна. Улица, фонарь, аптека. Жизнь моя, иль ты приснилась мне? В старости начитанность становится проклятием, хочешь – не хочешь, а думаешь цитатами: тысячи прочитанных книг теснятся у тебя в голове.
Зачем я жил? Для чего? Мне мучительно больно. Нет, не за бесцельно прожитые годы. Остались научные работы. Есть дети и внуки, хотя я и вижу их очень редко – всё же до Америки далеко даже по меркам нашего футуристического века.
Мне больно изнутри. Монстр пожирает меня. Это странно, это ирреально, но это так. Он где-то там, за стенами с „ласточкиными хвостами“, за заборами и тонированными окнами особняков, в дорогих лимузинах, в мягких креслах личных самолётов – и во мне. Наверное, это оттого, что и я тоже приложил руку к его появлению.
Вначале мы ничего не поняли…
Нет, пожалуй, начать нужно с другого. Наш кружок самозародился ещё на излете Оттепели. Что мы, молодые, весёлые, хмельные не столько от вина, сколько от времени, делали в ту пору? Пели, пили, говорили… „Вы слышите, грохочут сапоги?“ Первым испытанием оказалась весна шестьдесят восьмого. Нам, как в античной пьесе, было сказано: „Ite, missa est“, идите, все кончено».
«О доколе, доколе, и не здесь, а везде будут Клодтовы кони подчиняться узде? И всё так же, не проще, век наш пробует нас. Можешь выйти на площадь, смеешь выйти на площадь в тот назначенный час?!», – устами Галича вопрошало время. Кто-то смог. Мы – нет.
Мы, чего греха таить, зажали по карманам огромные кукиши, но так и остались дома. Солженицын под копирку, треск в динамике «Спидолы», кухня как оазис свободомыслия – и разговоры до утра.
Время сломало нас об колено, и вот такие, переломленные, мы жили. А те, кто правил нами, не понимали, что нельзя опираться на сломанное…
Ах, как мы радовались в девяносто первом! Какие синие птицы парили над нашими головами! Это была наша победа, наш праздник. Но другие усадили победу в серебристый «мерседес» и смело полезли ей под юбку, едва клацнувшая дверца отсекла восторженную толпу.
Однако мы выжили и тогда. Горечь разочарования, оскомина ненависти – с этим тоже можно жить. Мы приспособились, а некоторые – так даже и весьма неплохо устроились.
Вновь наш кружок, поседевший, поредевший, начал собираться, когда над страной замаячили, как нам тогда казалось, старые, жуткие тени. И мы опять говорили. И мы писали. И нас даже публиковали.
Так что в монстре, который пожирает нынешнее время, есть и капелька нашей крови. Мы взрастили, выкормили его, убоявшись, что опять наступила эпоха, когда перед нами встанет вопрос: «Можешь выйти на площадь?»
«Это компрадорское государство!», – яростно кричал Толик Длукер. «КГБ не может породить ничего светлого!», – вторила ему Эллочка Бахтина. «Возврат к монополии одной партии на власть – это конец всему!», – веско заявлял Вадик Симонян. «Имперские амбиции гибельны для России!», – уверенно резал Эдик Гальперовский.
Мы не сомневались – стоит только демократически решить проблему передачи верховной власти, и всё: Россия воспрянет ото сна, птица-тройка наконец-то свернёт с грязных просёлков на столбовую дорогу и помчится в будущее, которое обязательно, непременно окажется лучше настоящего…
О, какими же мы оказались слепцами! Куда там Гомеру, Мильтону и Паниковскому… Пока мы тут воевали с ветряными мельницами, порождёнными наши же фобиями, где-то, да собственно говоря, известно где! – уже был написан сценарий, проведен кастинг, и деньги легли на счета исполнителей главных ролей.
А началось все безобидно и даже весело.
Второй Московский Всемирный фестиваль фолк-музыки. На площадях столицы били тамтамы и выли трембиты. Радостная молодежь отплясывала в свете прожекторов, и тысячи разноцветных воздушных шариков кружились над Москвой, сливаясь в фантастическую какофонию цвета. Эллочка сказала тогда: «Как будто радугу взяли – и перемешали». Радугу… Она как в воду глядела!
Никто не заметил их появления. Но как-то вдруг, неожиданно, все площади и центральные улицы оказались запружены толпами юнцов и юниц. Бедновато одетые, лохматые (Уже, уже тогда они отпускали волосы!) подростки потеснили танцующих мажоров, плотной массой окружая сценические площадки, на которых по-прежнему грохотали туземные барабаны.
Финальный концерт фестиваля состоялся, как водится, на Красной площади. Вип-трибуны, места для иностранных гостей, оцепление, огромная эстрада, зиккурат Мавзолея – и пирамиды колонок вокруг…
Президент появился перед самым началом, и сотни телекамер десятков телекомпаний показали, как он, улыбчивый, подтянутый, своей знаменитой спортивной походочкой идет по брусчатки. Никто не подумал тогда, что это сигнал, casus belli для посвящённых.
Тут все и случилось: орды лохматых подростков смяли заслоны, и с двух сторон – с Манежной и с Васильевского спуска – потекли на Красную площадь. Возникла сумятица. Милиция попыталась было навести порядок, но куда там…
Снова грянули тамтамы, взвыли трембиты, развернулись укрытые до поры под полами курток белые знамена с семицветной радугой, и над центром Москвы загремело в прямом эфире, запульсировало в такт африканским ритмам одно слово, обращенное к одному же человек: «У-хо-ди! У-хо-ди!! У-хо-ди!!!»