Поздно ночью Криста вызвали «за конбазу». Так звали в лагере домик, прижавшийся к сопке у края поселка. Там жил следователь по особо важным делам, как острили в лагере, ибо в лагере не было дел не особо важных каждый проступок, и видимость проступка, мог быть наказан смертью. Или смерть, или полное оправдание. Впрочем, кто мог рассказать о своем полном оправдании. Готовый ко всему, безразличный ко всему, Крист шел по узкой тропе. Вот в домике-кухне зажегся свет – это хлеборез, наверное, сейчас начнет нарезать пайки к завтраку. К завтрашнему завтраку. Будут ли завтрашний день и завтрашний завтрак у Криста? Он этого не знал и радовался своему незнанию. Под ноги Кристу попалось что-то, непохожее на снег или льдинку. Крист нагнулся, поднял мерзлую корочку и сразу понял, что это шелуха репы, обледеневшая корка репы. Лед уже растаял в руках, и Крист затолкал корочку в рот. Спешить явно не стоило. Крист обошел всю тропу, начиная от края бараков, понимая, что он, Крист, проходит первым по этой длинной снежной дороге, что еще никто до него не проходил здесь, по краю поселка, к следователю сегодня. По всей дороге к снегу примерзли, как завернутые в целлофан, кусочки репы. Крист отыскал их целых десять кусочков – одни больше, другие меньше. Давно уж Крист не видел людей, которые бросали бы в снег корки от репы. Это был не заключенный, вольнонаемный, конечно. Может быть, сам следователь. Крист разжевал и съел все эти корки – во рту его запахло чем-то давно забытым – родной землей, живыми овощами, и с радостным настроением Крист постучал в дверь домика следователя.
Следователь был невысок, худощав, небрит. Здесь был только его служебный кабинет и железная койка, покрытая солдатским одеялом, и скомканная грязная подушка… Стол – самодельный письменный стол с перекошенными выдвижными ящиками, туго набитыми бумагами, какими-то папками. На подоконнике ящик с карточками. Этажерка тоже завалена туго набитыми папками. Пепельница из половины консервной банки. Часы-ходики на окне. Часы показывали половину одиннадцатого. Следователь растапливал бумагой железную печку.
Следователь был белокож, бледен, как все следователи. Ни дневального, ни револьвера.
– Садитесь, Крист, – сказал следователь, называя заключенного на «вы», и подвинул ему старую табуретку. Сам он сидел на стуле – самодельном стуле с высокой спинкой.
– Я просмотрел ваше дело, – сказал следователь, – и у меня есть к вам одно предложение. Не знаю, подойдет ли это вам.
Крист замер в ожидании. Следователь помолчал.
– Я должен знать о вас еще кое-что.
Крист поднял голову и никак не мог сдержать отрыжки. Приятной отрыжки неудержимого вкуса свежей репы.
– Напишите заявление.
– Заявление?
– Да, заявление. Вот листок бумаги, вот перо.
– Заявление? О чем? Кому?
– Да кому угодно! Ну, не заявление, так стихотворение Блока. Ну, все равно. Поняли? Или «Птичку» пушкинскую:
Вчера я растворил темницу
Воздушной пленницы моей.
Я рощам возвратил певицу,
Я возвратил свободу ей,
продекламировал следователь.
– Это не пушкинская «Птичка», – напрягая все силы своего иссушенного мозга, прошептал Крист.
– А чья же?
– Туманского.
– Туманского? Первый раз слышу.
– А-а, вам нужна экспертиза какая-нибудь? Не я ли кого-нибудь убил. Или написал письмо на волю. Или изготовил магазинный чек для блатных.
– Совсем нет. Экспертизы такого рода нас не затрудняют. – Следователь улыбнулся, обнажив вспухшие десны, мелкие зубы, кровоточащие десны. Как бы ни была ничтожна эта сверкнувшая улыбка, она прибавила немножко свету в комнате. И в душе Криста тоже. Крист невольно поглядел следователю в рот.
– Да, – сказал следователь, поймав этот взгляд. – Цинга, цинга. Цинга здесь и вольных не оставляет. Свежих овощей нет.
Крист подумал о репе. Витамины – их больше в корке репы, чем в мякоти, достались Кристу, а не следователю. Крист хотел поддержать этот разговор, рассказать о том, как он обсасывал, обгладывал корки репы, брошенные следователем, но не решился, боясь, что начальство осудит за чрезмерную развязность.
– Так поняли или нет? Мне нужно посмотреть ваш почерк.
Крист все еще ничего не понимал.
– Пишите! – диктовал следователь. – «Начальнику прииска. Заключенного Криста, год рождения, статья, срок, заявление. Прошу перевести меня на более легкую работу…» Достаточно.
Следователь взял недописанное заявление Криста, разорвал его и бросил в огонь… Свет печки на мгновение стал ярче.
– Садитесь к столу. С краюшка.
У Криста был каллиграфический, писарский почерк, который ему самому очень нравился, а все его товарищи смеялись, что почерк не похож на профессорский, докторский. Это не почерк ученого, писателя, поэта. Это почерк кладовщика. Смеялись, что Крист мог бы сделать карьеру царского писаря, о котором рассказывал Куприн.
Но Криста эти насмешки не смущали, и он продолжал сдавать на машинку четко переписанные рукописи. Машинистки одобряли, но втайне посмеивались.
Пальцы, привыкшие к кайлу, к черенку лопаты, никак не могли ухватить ручку, но в конце концов это удалось.
– У меня беспорядок, хаос, – говорил следователь. – Я сам понимаю. Но вы ведь поможете наладить.
– Конечно, конечно, – сказал Крист. Печка уже разгорелась, и в комнате было тепло. – Закурить бы…
– Я некурящий, – сказал следователь грубо. – И хлеба у меня тоже нет. На работу завтра вы не пойдете. Я скажу нарядчику.
Так несколько месяцев раз в неделю Крист приходил в нетопленное, неуютное жилище лагерного следователя, переписывал бумаги, подшивал.
Бесснежная зима тридцать седьмого – восьмого года уже вошла в бараки всеми своими смертными ветрами. Каждую ночь по бараку бегали нарядчики, отыскивая и будя людей по каким-то спискам «в этап». Из этапов и раньше-то не возвращались, а тут перестали и думать о всех этих ночных делах – этап так этап – работа была слишком тяжела, чтобы думать о чем-либо.
Увеличились часы работы, появился конвой, но неделя проходила, и Крист, еле живой, добирался до знакомого кабинета следователя и подшивал, подшивал бумаги. Крист перестал умываться, перестал бриться, но следователь словно не замечал впалых щек и воспаленного взгляда голодного Криста. А Крист все писал, все подшивал. Количество бумаг и папок все росло и росло, их никак нельзя было привести в порядок. Крист переписывал какие-то бесконечные списки, где были только фамилии, а верх списка был отогнут, и Крист никогда не пытался проникнуть в тайну этого кабинета, хотя было достаточно отогнуть листок, лежащий перед ним. Иногда следователь брал в руки пачку «дел», которые возникали неизвестно откуда, без Криста, и, торопясь, диктовал списки, а Крист писал.
В двенадцать диктовка кончалась, и Крист шел в свой барак и спал, спал – завтрашний развод на работу его не касался. Проходили неделя за неделей, а Крист все худел, все писал.
И вот однажды, взяв в руки очередную папку, чтобы прочитать очередную фамилию, следователь запнулся. И поглядел на Криста и спросил:
– Как ваше имя, отчество?
– Роберт Иванович, – ответил Крист, улыбаясь. Не будет ли следователь звать его «Роберт Иванович» вместо «Крист» или «вы» – это бы не удивило Криста. Следователь был молод, годился в сыновья Кристу. Все еще держа в руках папку и не произнося фамилии, следователь побледнел. Он бледнел, пока не стал белее снега. Быстрыми пальцами следователь перебрал тоненькие бумажки, подшитые в папку, – их было не больше и не меньше, чем и в любой другой папке из груды папок, лежащих на полу. Потом следователь решительно распахнул дверку печки, и в комнате сразу стало светло, как будто озарилась душа до дна и в ней нашлось на самом дне что-то очень важное, человеческое. Следователь разорвал папку на куски и затолкал их в печку. Стало еще светлее. Крист ничего не понимал. И следователь сказал, не глядя на Криста:
– Шаблон. Не понимают, что делают, не интересуются. – И твердыми глазами посмотрел на Криста. – Продолжаем писать. Вы готовы?
– Готов, – сказал Крист и только много лет спустя понял, что это была его, Криста, папка.
Уже многие товарищи Криста были расстреляны. Был расстрелян и следователь. А Крист был все еще жив и иногда – не реже раза в несколько лет – вспоминал горящую папку, решительные пальцы следователя, рвущие кристовское «дело», – подарок обреченному от обрекающего.
Почерк Криста был спасительный, каллиграфический.
1964
Горный ручей был уже схвачен льдом, а на перекатах ручья уже вовсе не было. Ручей вымерзал с перекатов, и через месяц от летней, грозной, гремящей воды не оставалось ничего, даже лед был вытоптан, измельчен, раздавлен копытами, шинами, валенками. Но ручей был еще жив, вода в нем еще дышала – белый пар поднимался над полыньями, над проталинами.
Обессилевшая утка-нырок шлепнулась в воду. Стая давно пролетела на юг, утка осталась. Было еще светло, снежно – особенно светло из-за снега, покрывшего весь голый лес, все до горизонта. Утка хотела отдохнуть, немного отдохнуть, потом подняться и лететь – туда, вслед стае.
У нее не было сил лететь. Стопудовая тяжесть крыльев гнула ее к земле, но на воде она нашла опору, спасенье – вода на полыньях показалась ей живой рекой.
Но не успела утка оглядеться, передохнуть, как тонкий ее слух уловил звук опасности. Да не звук – грохот.
Сверху, со снежной горы, обрываясь на мерзлых, еще застывающих к вечеру кочках, бегом спускался человек. Он увидел утку давно и следил за ней с тайной надеждой, и вот надежда сбылась – утка опустилась на лед.
Человек подкрадывался к ней, но оступился, утка заметила его, и тогда человек побежал не таясь, а утка не могла лететь – устала. Ей нужно было только подняться вверх, и, кроме злобных угроз, ничего бы ей не угрожало. Но чтоб подняться в небо, нужны силы в крыльях, а утка слишком устала. Она сумела только нырнуть, исчезла в воде, и человек, вооруженный тяжелым каким-то суком, остановился у полыньи, куда нырнула утка, ждал ее возвращения. Ведь надо же будет утке дышать.
В двадцати метрах тоже была такая же полынья, и человек, ругаясь, увидел, что утка проплыла подо льдом и вылезла в другую полынью. Но летать она и там не могла. И секунды тратила она на отдых.
Человек попробовал обломать, раздавить лед, но обувь его из тряпок не годилась.
Он бил палкой по синему льду – лед чуть крошился, но не ломался. Человек обессилел и, тяжело дыша, сел на лед.
Утка плавала в полынье. Человек побежал, ругаясь и бросая камнями в утку, и утка нырнула и появилась в первой полынье.
Так они бегали – человек и утка, пока не стемнело.
Была пора возвращаться в барак с неудачной охоты, случайной охоты. Человек пожалел, что потратил силы на это безумное преследование. Голод не давал подумать как следует, составить надежный план, чтобы обмануть утку, нетерпение голода подсказало неверный путь, плохой план. Утка осталась на льду, в полынье. Пора было возвращаться в барак. Человек ловил утку не затем, что-бы сварить птичье мясо и съесть. Утка ведь птица, мясо, не правда ли? Сварить в жестяном котелке или еще лучше – закопать в золу костра. Обмазать глиной утку и зарыть ее в горящую лиловую золу или просто бросить в костер. Костер прогорит, и глиняная оболочка утки лопнет. Внутри будет горячий скользкий жир. Жир потечет на руки, будет стынуть на губах. Нет, вовсе не для этого ловил человек утку. Смутно, туманно в его мозгу вставали, строились другие зыбкие планы. Отнести эту утку в подарок десятнику, и тогда десятник вычеркнет человека из зловещего списка, который составлялся ночью. Об этом списке знал весь барак, и человек старался не думать о невозможном, о недоступном, как бы избавиться от этапа, как бы остаться здесь, на этой командировке. Здешний голод можно было еще терпеть, а человек никогда не искал лучшего от хорошего.
Но утка осталась в полынье. Человеку очень трудно было самому принимать решение, совершить поступок, действие, какому не научила его повседневная жизнь. Его не учили погоне за уткой. Оттого и движения его были беспомощны, неумелы. Его не учили думать о возможности такой охоты – мозг не умел правильно решать неожиданные вопросы, которые задавала жизнь. Его учили жить, когда собственного решения не надо, когда чужая воля, чья-то воля управляет событиями. Необычайно трудно вмешаться в собственную судьбу, «преломить» судьбу.
Может быть, все к лучшему – утка умирает в полынье, человек в бараке.
Замерзшие, поцарапанные о лед пальцы с трудом согрелись за пазухой человек каждую ладонь, обе ладони засунул за пазуху одновременно, вздрагивая от ноющей боли отмороженных навек пальцев. В голодном его теле было мало тепла, и человек вернулся в барак, протискался к печке и все же не мог согреться. Тело дрожало крупной дрожью неостановимо.
В дверь барака заглянул десятник. Он тоже видел утку, видел охоту мертвеца за умирающей уткой. Десятнику не хотелось уезжать из этого поселка – кто знает, что его ждет на новом месте. Десятник рассчитывал щедрым подарком – живая утка да «вольные» брюки – умилостивить сердце прораба, который еще спал. Проснувшись, прораб мог вычеркнуть десятника из списка не того работягу, который поймал утку, а его, десятника.
Прораб, лежа, привычными пальцами разминал папиросу «Ракета». В окно он тоже видел начало охоты. Если утку поймают – плотник сделает клетку, и прораб отвезет утку большому начальнику, вернее, его жене, Агнии Петровне. И будущее прораба обеспечено.
Но утка осталась умирать в полынье. И все пошло так, как будто утка и не залетала в эти края.
1963
Ручкиных в больнице много. Ручкин – это кличка – примета: повреждена, значит, рука, а не выбиты зубы. Какой Ручкин? Грек? Длинный из седьмой палаты? Этот Коля Ручкин, бизнесмен.
Правая кисть Колиной руки отстрелена взрывом. Коля – самострел, членовредитель. В медицинских отчетах самострелов числят по графе саморубов. В больницу их класть запрещено, если нет высокой, «септической» температуры. У Коли Ручкина была такая температура. Два месяца Коля боролся с заживлением раны, но молодые годы взяли свое – Коле уже недолго быть в больнице.
Пора возвращаться на прииск. Но Коля не боится – что ему, однорукому, золотые забои? То время прошло, когда одноруких заставляли «топтать дорогу» для людей и тракторов в лесозаготовках, полный рабочий день в глубоком, рыхлом, хрустальном снегу. Начальство боролось с самострелами как умело. Тогда арестанты стали рвать ноги, вставляя капсюль прямо в валенок и поджигая бикфордов шнур у собственного колена. Еще удобней. «Топтать дорогу» одноруких не стали посылать. Заставят мыть золото лотком – одной рукой? Ну, летом можно будет сходить на денек. Если дождя не будет. И Коля улыбается во весь свой белозубый рот – его зубов цинга не успела прихватить. Вертеть цигарку одной левой рукой Коля Ручкин уже научился. Почти сытый, отдохнувший в больнице, Коля улыбается, улыбается. Он бизнесмен – Коля Ручкин. Он вечно что-то меняет, носит запрещенную селедку к поносникам, а от них приносит хлеб. Поносникам ведь тоже надо задержаться, притормозиться в больнице. Коля меняет суп на кашу, а кашу на два супа, умеет «переполовинить» доверенную ему для обмена на табак пайку хлеба. Это ему дали лежачие больные – опухшие цинготики, получившие тяжелые переломы, из палат травматических болезней или – как выговаривал фельдшер Павел Павлович – «драматических болезней», не подозревая горькой иронии своей обмолвки. Счастье Коли Ручкина началось с того дня, когда ему «отстрелило» руку. Почти сыт, почти в тепле. А матюги начальства, угрозы врачей – все это Коля считает пустяками. Да это и есть пустяки.
Несколько раз за эти два блаженных месяца, что Коля Ручкин в больнице, случались странные и страшные вещи. Рука, оторванная взрывом, несуществующая кисть болела так, как раньше. Коля чувствовал ее всю: пальцы кисти согнуты, сложены в то самое положение, в котором кисть застыла на прииске – по черенку лопаты или рукоятке кайла, не больше и не меньше. Ложку такой рукой трудно было держать, но ложка и не была нужна на прииске – все съедобное можно было выпить «через борт» миски: суп и кашу, кисель и чай. В этих согнувшихся навеки пальцах пайку хлеба можно было удержать. Но Ручкин отрубил, отстрелил их к чертовой матери. Так почему же он чувствует эти согнутые по-приисковому, отстреленные пальцы? Ведь левая его кисть начала месяц назад разгибаться, отгибаться, как ржавый шарнир, получивший снова чуточку смазки, и Ручкин плакал от радости. Он и сейчас, наваливаясь животом на свою левую ладонь, разгибает ее, свободно разгибает. А правая, оторванная – не разгибается. Все это случалось чаще ночью. Ручкин холодел от страха, просыпался, плакал и не решался спросить об этом даже соседей, – а вдруг это что-нибудь значит? Может быть, он сходит с ума.
Боль в отрезанной кисти возникала все реже и реже, мир становился нормальным. Ручкин радовался своему счастью. И улыбался, улыбался, вспоминая, как ловко у него все это получилось.
Вышел из «кабинки» фельдшер Павел Павлович, держа в руке незакуренную махорочную цигарку, и сел рядом с Ручкиным.
– Огоньку, Павел Павлович? – сгибается перед фельдшером Ручкин. – Один момент!
Ручкин бросается к печке, открывает дверку, левой рукой скидывает на пол несколько мелких горящих углей.
Ловко подбросив тлеющий уголек, Ручкин ловит его в свою ладонь и перекатывает уже почерневший, но еще хранящий пламя уголек, отчаянно раздувает его, чтоб огонь не погас, подносит прямо к лицу чуть наклонившегося вперед фельдшера. Фельдшер с силой всасывает воздух, держа во рту цигарку, и наконец прикуривает. Клочья синего дыма всплывают над головой фельдшера. Ноздри Ручкина раздуваются. В палатах просыпаются от этого запаха больные и безнадежно втягивают дым – не дым, а тень, бегущую от дыма…
Всем ясно, что покурить будет оставлено Ручкину.
А Ручкин соображает: он сам затянется раза два, а потом отнесет в хирургическое, фраеру с перебитой спиной. Там Ручкина ждет обеденная паечка – не шутка. А если Павел Павлович оставит побольше, то из «бычка» возникнет новая папироса, которая будет стоить побольше паечки.
– Скоро уж тебе ехать, Ручкин, – не спеша говорит Павел Павлович. Покантовался ты тут порядочно, припухал на совесть, дело прошлое… Расскажи, как это ты дерзнул? Может, будет что детям рассказать. Если свижусь с ними.
– Да я и не скрываю, Павел Павлович, – говорит Ручкин, а сам соображает. Папиросу, видно, Павел Павлович слабо завернул. Ишь, как вдохнет, втянет дым, так огонь движется и бумага обгорает. Не тлеет цигарка фельдшерская, а горит, как бикфордов шнур. Как бикфордов шнур. Значит, надо рассказывать покороче.
– Ну?
– Утром я встаю, пайку получаю – в курок ее, за пазуху. У нас на целый день пайки давали. Иду к Мишке-взрывнику. «Ну как?» – говорю. «Есть». Отдаю ему всю пайку-восьмисотку и получаю за нее капсюль и кусок шнура. Иду к землякам, в свой барак. Они мне не земляки, а просто так говорится. Федя и какой-то Петро. «Готово?» спрашиваю. «Готово», – говорят. «Давайте сюда». Отдают они мне свои пайки. Я две пайки в курок, за пазуху, и топаем на работу.
На производстве, пока наша бригада инструмент получала, берем головешку из печки, отходим за отвал. Встали теснее, все трое за капсюль держимся каждый своей правой рукой. Подожгли шнур, чик – и полетели пальцы в сторону. Бригадир кричит: «Что же вы делаете?» Старший конвоя. «Марш в лагерь, в санчасть!» Перевязали нас в санчасти. А потом земляков угнали куда-то, а у меня температура, и я в больницу попал.
Папиросу Павел Павлович почти докурил, но Ручкин увлекся рассказом и чуть не забыл о папиросе.
– А паечки, паечки-то, две, что у тебя остались, – съел?
– А как же! Сразу после перевязки и съел. Земляки мои подходили – отломи кусочек. Пошли вы, говорю, к чертовой матери. Это моя коммерция.
1962
Записка была получена в РУРе еще до гудка в сумерки.
Комендант зажег бензинку, прочел бумагу и торопливо пошел отдать распоряжение. Коменданту ничего не казалось странным.
– Он не того? – спросил дежурный надзиратель, показывая себе на лоб.
Комендант холодно посмотрел на солдата, и дежурному стало страшно за свое легкомыслие. Он отвел глаза на дорогу.
– Ведут, – сказал он, – сам Ардатьев идет.
Сквозь туман были видны два конвоира с винтовками. За ними возчик вел в поводу серую исхудалую лошадь. Сзади лошади без дороги, прямо по снегу шагал грузный большой человек. Белый овчинный полушубок был распахнут, шапка-барнаулка сбита на затылок. В руке он держал палку и нещадно бил по костлявым, грязным, впавшим бокам лошади. Лошадь дергалась от каждого удара и продолжала плестись, не в силах ускорить шаг.
У проходной будки конвоиры остановили лошадь, и Ардатьев, пошатываясь, вышел вперед. Он сам дышал как запаленный конь, обдавая запахом спирта вытянувшегося в струнку коменданта.
– Готово? – прохрипел он.
– Так точно! – ответил комендант.
– Тащи ее! – заорал Ардатьев. – Принимай на довольствие. Людей наказываю – лошадей миловать не буду. Я ее доведу до дела. Третий день не работает, бормотал он, тыча кулаком в грудь коменданта. – Я возчика хотел посадить. План ведь срывается. Пла-ан… Возчик клянется: «Не я, лошадь не работает». Я п-понимаю, – икал Ардатьев, – я в-верю… Дай, говорю, вожжи. Взял вожжи не идет. Бью – не идет. Сахар даю – нарочно из дому взял – не берет. Ах ты, думаю, гадина, куда же мне теперь твои трудодни списывать? Туда ее – ко всем филонам, ко всем врагам человечества – в карцер. На голую воду. Трое суток для первого раза.
Ардатьев сел на снег и снял шапку. Мокрые спутанные волосы сползали на глаза. Пытаясь встать, он качнулся и вдруг опрокинулся на спину.
Надзиратель и комендант втащили его в дежурку. Ардатьев спал.
– Домой отнесем?
– Не надо. Жена не любит.
– А лошадь?
– Надо вести. Проснется, узнает, что не посадили, – убьет. Сажай ее в четвертую. К интеллигенции.
Два сторожа из заключенных внесли в дежурку дрова на ночь и стали укладывать их около печки.
– Что скажете, Петр Григорьевич? – сказал один из них, показывая глазами на дверь, за которой храпел Ардатьев.
– Скажу, что это не ново… Калигула…
– Да, да, как у Державина, – подхватил второй и, выпрямившись, с чувством прочел:
Калигула, твой конь в сенате
Не мог сиять, сияя в злате,
Сияют добрые дела…
Старики закурили, и голубой махорочный дым поплыл по комнате.
1962