Я верю в глубоко упорядоченный хаос.
Фрэнсис Бэкон
Противоположностью игры является не серьезность, а реальная действительность.
Зигмунд Фрейд
© Éditions Flammarion, Paris, 2019
© A book selected by Frédéric Beigbeder, 2020
© Д. Савосин, перевод на русский язык, 2021
© ИД «Городец», издание на русском языке, оформление, 2021
Мне свойственно задаваться вопросами обо всем на свете. Это уже давно является постоянным режимом моего функционирования. Я не устаю спрашивать себя: что люди делают, почему они это делают, о чем думают, сколько существует возможностей провести такой-то день, всю жизнь. Это мои вопросы в том числе и к себе самому. Когда мне было двадцать, я проводил среди друзей референдумы по личным проблемам, решить которые у меня самого не хватало смелости. Я читал «Желтые страницы», чтобы посмотреть, какие ремесла можно выбрать, чтобы знать, чем заняться. А когда я написал книжку для детей – она сплошь состояла из одних вопросов (Кого тебе больше хочется – братишку или собачку? Ты предпочел бы быть всегда прав или иногда неправ?).
Я долго верил в то, что вопрос есть форма выражения неуверенности, тревоги (ожидания завершенности), пока не понял, что он является средством для понимания мира, способом добраться до сути вещей. А еще он – оружие массового разрушения убежденностей (вопросов всегда будет больше, чем ответов), он нейтрализует любую непомерную серьезность, веру в любое знание, ибо кто знает, какой смысл жить сколько-то лет на Земле, чтобы никогда больше сюда не вернуться? И какой тогда смысл следует придавать собственному существованию? Вопрос создает целое метафизическое и прагматическое поле: сделал ли я правильный выбор? Какие еще возможны? Я взрослая версия того, кем я был моложе? Достиг ли я состояния ясности духа? И если да, то случайно или нет? Надо ли для постижения мира вести непрерывную борьбу по всем направлениям или достаточно сидеть сиднем на месте, как предлагает Алан Мур?[1] Занимался ли я когда-нибудь виндсерфингом? Все ли подчинено физиологии или нет? Стоит ли готовиться к тому дню, когда все закончится, или лучше от души изумиться ему (при этом находясь в самой гуще жизни)?
Ответы на такие вопросы ищут как бы на ощупь, субъективно, посредством самонаблюдения, анализа, опросов друзей, случайностей; и каждое из перечисленного – ответвление простого вопроса, подобного непрерывной нити, по которой нужно двигаться: аз есмь – кто? Так мало-помалу вырисовывается образ самого себя, и можно уверовать в то, что мы себя познаем. Но этот образ изменчив, неуловим.
Потом я обнаружил, что возможен и иной подход – подсчет статистических данных: на Земле живет 400000 львов на 60 миллионов домашних кошек, 200000 диких волков на 400 миллионов собак, 900000 африканских буйволов на полтора миллиарда коров. Цифры дают ясное представление о том, каким становится мир, о том, что потеряно нами в животном мире, в дикой природе. Сравнение простых элементов сразу раскрывает сложную ситуацию, говорит о ее эволюции, придает ей осязаемость.
Можно ли применить этот новый подход ко мне? Использование data (с латинского – заданные величины) для ответа на вопросы на сей раз с помощью фактов: кто я объективно есть и кем я был до настоящего времени. Все поддается исчислению, все может быть измерено. И моя история, мое прошлое – конкретная материя для изучения, анализа. В эпоху big data изучать little data[2], факты и поступки, воспоминания, мелочи, интим, мысли, плоть, запросы, реакции, то, что и связывает, и разъединяет нас; искать некий алгоритм, созидающий жизнь (не имеющий отношения к славе после свершения громких поступков: открытий Северного полюса, борьбы с медведем голыми руками, управления мировой державой, решения фундаментальных уравнений, побега из тюрьмы в Сахеле).
Набрать высоту и создать более глобальный образ с точным ориентиром на фразу Хорхе Луиса Борхеса: «Судьба любого человека, как бы сложна и длинна она ни была, на деле заключается в одном-единственном мгновении — в том мгновении, когда человек раз и навсегда узнает, кто он»[3]. И неизвестно, иронична эта фраза или искренна, – ибо существует ли оно, такое мгновение?
Но какие элементы способны прояснить мне это? Какое место на шкале моей жизни занимают эти львы, эти волки, эти буйволы, эти собаки, эти коровы?
А если взглянуть шире – что определяет любого из нас? Где тот индикатор, что сигнализирует о понимании сути? К чему надо обращаться, с чем себя сравнивать? С другими? С собою прежним? Со всем человечеством? С его историей во всей ее продолжительности? Все не может быть значимым, но при этом все это и есть «я»: то, что мы видим, думаем, чего касаемся, чего хотим, что едим, что читаем, в чем преуспеваем, а в чем даем осечку, чего боимся, о чем просим, что изучаем, что даем, что получаем взамен, то, что мы делаем и чего не делаем.
Нужно отобрать и систематизировать важное, будь то основные элементы или незначительные, но говорящие нам о многом детали; составить список, выстроить стороны жизни без всяких ограничений: практическую, экзистенциальную, интимную, физическую, психическую. Нужно копаться в себе, снова освежать память, извлекать данные, показывать их, сравнивать, представлять их графически – чтобы сделать их понятнее, выявить их значимость в перспективе.
В морских глубинах обитает существо, относящееся к типу хордовых, – асцидия. Это прикрепленное морское животное (то есть живет, прикрепившись к некой опоре), примитивное, оно состоит из двух брызгалец, придающих ему форму бурдюка. Когда асцидия еще личинка, она похожа на головастика лягушки с мозгом и, можно сказать, спинным мозгом (спинной струной – хордой), позволяющим ей получать информацию об окружающем мире и подыскать себе точное место, где прилепиться окончательно (расположение, температура воды, близость питательных запасов). И вот, уже найдя его и приклеившись (к скале, корпусу корабля, водоросли), асцидия поедает собственный мозг, и хорда рассасывается. В них теперь уже нет необходимости – ее активность отныне заключается лишь в том, чтобы заглатывать воду одним брызгальцем и выплевывать ее другим.
Ни сейчас, ни в будущем ей уже совершенно не нужен мозг – и она целиком и полностью верит в правильность такого выбора и во Вселенную, независимо от того, что есть еще великое множество других мест для изучения. Крайняя форма принципа «взял-отдал», когда асцидия уже прикрепилась, и у нее уже нет каких-либо проблем. Это иной выбор, который сводится к лишению себя выдумок мира и своих собственных, порождаемых бесконечной активностью мозгового поля. Или, приблизившись к тому мгновению, когда мне покажется, что я лучше понимаю, какова была и есть моя жизнь, я, быть может, сроднюсь с этим морским животным (ибо если и вправду знаешь, то, наверное, больше незачем задавать вопросы)? Оставить на берегу немногим более половины жизни, упорядочить то, что было сделано, перейти к чему-то другому.
Искать, опираясь на факты. Те данные, что последуют далее, – это параметры моей жизни до сегодняшнего дня, какие-то из них основываются на воспоминаниях о неких конкретных событиях, другие – на изучении, изысканиях и доступных статистических данных. Они – это итог моей личности в момент времени t, автобиография в цифрах и диаграммах.
Я родился 13 января 1975 года в Брюсселе. В 2019 году мне сорок четыре года, я живу в Париже, вот уже восемнадцать лет в браке, у меня трое детей. Я писатель и сценарист. Полное имя Шарль-Эмманюэль, но обычно меня называют Шарли.
Как и все, я родился в определенное время в определенном месте. Поэтому последующие данные в известной степени могут относиться также и к другим западным субъектам XXI века.
(|) У инуитов есть десятки слов для обозначения снега. В инуитском языке различаются:
Каник – снег, который падает.
Апути – снег, покрывший землю.
Пукак – кристально чистый снег, лежащий на земле.
Аниу – снег, из которого делают воду.
Сику – лед вообще.
Нилак – замерзшая пресная вода, годится для питья.
Кину – ледяная каша на морском побережье.
В английском языке существуют обозначения для каждой большой величины – это последовательно возведенное в разные степени число десять; в отличие от французского – в последнем есть лишь некоторые —106 (миллион) есть, а вот 107 и 108 нет, зато сразу 109 (миллиард). Для каждого языка и каждого народа важно что-то свое: для одних это снег, для других – числа.
В том языке, который я мог бы придумать сам (ибо странно было бы выдумывать новые слова в уже существующем языке, лучше все начать заново; и это совершенно никак не зависит от причин, побудивших меня вообще выдумывать язык), – что именно мне захотелось бы различать более точно? Какой предмет я выбрал бы для такой нюансировки? Структуру кожи (исходя из тактильных ощущений – гладкая она или шершавая, бархатисто-плотная или сухая, толстая и пористая)? Тоску (с ее способностью меняться несколько раз за день, наступать резко, приходить вкрадчиво и тайком, скачкообразно, дольше или меньше держаться в теле)?
(2) Я представляю себе человека, который идет, прижимая к груди яйцо, он хочет защитить его. Утром он вынул его из холодильника с надеждой – оно воплощает в себе нечто такое, во что он вдруг поверил, – и желанием, чтобы яйцо продолжило ход своей жизни там, где он был прерван. Он хочет отпустить его в природу, кладет на влажную лесную почву, смотрит, как яйцо лежит на земле, но ничего не происходит.
Он снова берет его в руки, этот яйцевидный предмет, крепко обнимая пальцами. Он понимает: да, с ним, с этим яйцом, именно так и нужно – и он так и будет согревать его в руках, пока на скорлупе не появится трещина, и передавать ему тепло, неся перед собою в сложенных ладонях сколько понадобится.
Возведение гигантских статуй по всему острову Пасхи привело, по словам Джареда Даймонда[4], к вырубке всех деревьев, требующихся для того, чтобы перемещать моаи[5] (их катили на бревнах, связывая длинными веревками из древесной коры). Начиная с XVII века можно наблюдать упадок цивилизации Рапа-Нуи – людей с острова Пасхи: больше не из чего стало вытесывать пироги, чтобы наловить рыбы; не из чего стало развести костер для обогрева; на остров больше не залетала ни одна птица, а из-за недостатка пищи развился каннибализм.
О чем думал человек, срубивший последнее дерево? Знал ли, что после этого не останется больше ни одного вида? А если знал – стоит ли предавать его суду сегодня, вправе ли мы вообще осуждать его (или подвергать bashing[6])? А если не знал – обладал ли он возможностями проверить, существуют ли еще на острове другие экземпляры (остров ведь не бескрайний)? Оправдывало ли его незнание в те далекие времена? И с каких пор это перестало служить оправданием?
(4) Я подумывал было переделать в роман эту главу из эссе Джареда Даймонда: подъем и последующий упадок популяции острова Пасхи, опустошившей все свои природные ресурсы, чтобы по-прежнему заниматься тем, что им казалось важнее всего остального (безудержное художественное соревнование двенадцати кланов, населявших остров). Не будь объективные факты столь назидательными, все продолжали бы восхищаться статуями моаи, невзирая на цену, которую за них пришлось заплатить рапануйцам, возможно, взгляд на проблему запасов продовольствия через таких персонажей мог бы послужить ценным примером, позволяющим понять, что, если вдуматься, мы – это они, и наоборот (общества, стремительно идущие к гибели, и совершенно неважно, при каких именно обстоятельствах).
Но вопрос не в этом – ибо инстинкт выживания срабатывает лишь при непосредственной смертельной опасности (если вы читаете книгу, эссе или роман – это значит, что данный вопрос не имеет срочности, выживание вида кажется темой еще далекой и не слишком актуальной).
(1) У всех нас одни органы чувствительнее других, у всех свои слабые места. И поведенческие установки, которые учитывают эти слабости, заставляя нас беречь себя, а иногда и испытывать. У меня такое случается с пищеварением, желудочно-кишечный тракт плохо воспринимает (или у этих органов меньше иммунитета) испортившееся мясо с вышедшим сроком хранения, китайскую пищу, кислые продукты, экзотические бактерии, острый перец.
На 6-й улице Манхэттена есть ряд индийских ресторанов (нью-йоркский эквивалент того же, что у нас в Париже на проезде Бради). Когда я восемнадцатилетним пареньком жил там, я всегда ходил именно туда, прекрасно понимая, что на следующий день мне предстоит расплачиваться за это болью (и тогда я размышлял о смерти – ради придания всему некоторой философской глубины: ведь эта мысль могла прекратить боль). Гастрическое самоубийство не было ни очистительным ритуалом, опытом chicken vindaloo[7], ни повторяющейся беспечностью перед внезапным возвращением к реальности, – нет, это было что-то куда более первобытное. Но что?
Даже если современный западный образ жизни априори самая пригодная для меня среда (причем в обоих смыслах – как внешнем, так и внутреннем), это не значит, что все зоны риска сводятся к тому, чтобы проплыть по Нилу, вдохнуть воздух Фукусимы, поспать в лесах Амазонки или пройти по Индии босыми ногами. В доисторические времена любая среда могла выступать зоной максимального риска, глобальным аллергенным фактором, грозящим заражением микробами и вирусами: не было ничего такого, что хоть немного напоминало бы правила хранения и продажи замороженных продуктов, европейские нормы гигиены, границы возможностей человеческого тела. Лично мне было бы весьма сложно выжить. Но это вовсе не мешает мне иногда захотеть вновь соприкоснуться с истоками, опять почувствовать вкус опасности, умышленно зайти в зоны риска, – а когда огонь в желудке наконец погаснет, сказать себе: ну вот, на этот раз мы выжили.
(2) Согласно статистическим данным, 3 – вот показатель суммарного коэффициента рождаемости в Тувалу, полинезийском архипелаге в Индийском океане, или на острове Новая Гвинея, который расположен в той же части земного шара, но западнее; при этом тот же показатель для Парижа, если не выходить за пределы города, лишь 1,54. Выходит, иметь троих детей – это образ действий (жизни, мышления) скорее полинезийский, нежели парижский.
Однажды воскресным утречком, увидев себя с моими тремя детьми в хвосте диаграммы по Парижу, а впереди – пары с одним, максимум двумя ребятишками, я сказал себе: Мы – полинезийцы. А кстати, надо бы именно так и представляться – это бы сразу объясняло столь неупорядоченное излишество детей.
(3) Остров Холланд, расположенный в Чесапикском заливе в штате Мэриленд, медленно погружается в море. Названный по имени своего собственника, купившего его в 1600 году, этот остров когда-то был процветающим местечком. Там проживало около трехсот шестидесяти обитателей и было семьдесят построек: жилые дома, торговые лавки, школа, особняк врача, общежитие, почтовое отделение, церковь; была даже бейсбольная команда, которая перемещалась на корабле, чтобы поучаствовать в матчах. Там занимались рыболовством, ловили крабов, собирали устриц.
Когда в 1914 году целые участки берега оказались затоплены, жители проявили первые признаки беспокойства. Они вынуждены сплотиться, привезти с континента камни, дабы построить запруды, волнорезы, затопить корабли, чтобы смягчить силу приливов, – но тщетно. Им неведомо, что почва состоит из грязи и прибрежной тины ледникового периода, образованной таянием ледников, и берега здесь чувствительнее, чем в других местах, к эрозии, ветру, волнам. По ночам жителям слышно, как в море с грохотом отваливаются большие куски земли. Кое-кто решается разобрать свои дома, чтобы потом перенести их на континент, другие продолжают надеяться и остаются. Но тропический ураган 1918 года повреждает церковь. С острова уезжает последняя семья, теперь сносят и церковь, строя новую в 1922 году в Фейрмаунте. Остров временно заселяется людьми на период рыбной ловли, но все остальное время он пуст, постройки приходят в запустение, постепенно уступая распаду и разрушению, как и два островных кладбища. На одном из них находится могила Эффи Ли Уилсон – она в нескольких метрах от ее родного дома. На надгробной плите, разбитой проросшим сквозь нее деревом, начертана следующая надпись:
Памяти Эффи Л. Уилсон
Дочери Джона У. и Анны Э. Уилсон
Родилась 16 янв. 1880. Умерла 12 окт. 1893
В возрасте 13 лет, 8 месяцев и 27 дней
Forget те not, is all I ask
I could not ask for more,
Than to be cherished by my friends
So loving and so dear.
Dearest Effie, thou hast left us,
And our loss we deeply feel.
But tis God that has bereft us
He will all our sorrows heal[8].
Проходит много лет, и вот один человек обнаруживает эту могилу, читает слова Forget те not, is all I ask и решает откликнуться на них. Его зовут Стивен Уайт, он лодочник и пастор методистской церкви. Реализовать призыв девочки, сделать нечто подтверждающее, что она не забыта, становится для него наваждением. В 1995 году он перекупает все, что осталось от острова, за 70000 долларов, там только один-единственный пригодный для жизни дом в викторианском стиле постройки 1888 года. Вместе с женой они впрягаются в работу – надо укрепить берега, построить деревянные волнорезы, почти сразу же смытые, ставить защиту из мешков с песком, которые лопаются, и их уносит в океан; он приказывает доставить двадцать три тонны строительного камня, машины для земляных работ, чтобы воздвигнуть дамбы, – но тщетно. Пятнадцать лет жизни, средства и здоровье он жертвует на спасение острова от поглощения и от подъема уровня воды, вызванного климатическим потеплением, вдохновленный примером Тополя – другого острова в этом заливе, где тот же феномен удается преградить плотиной. Но у него нет ни помощи инженеров из армии США, ни их раздутого бюджета (667 миллионов на Тополь против его 150000 долларов); после каждого налетевшего шквального ветра с северо-запада он теряет немного земли, в 2003 году ураган «Изабель» валит половину деревьев, волны врываются к нему прямо в дом, площадь земли сокращается с 0,65 км2 в 1914-м до 0,32 км2 в 2005-м. В конце концов в 2010 году его дом рухнул в воды залива, которым уже случалось затапливать весь остров целиком, как это вскоре и произойдет окончательно. Он сделал все, что смог, в этом смысле он сдержал слово, не в силах сделать больше, и в то же время не сдержал его – поскольку это было невозможно.
Он перепродает остров некоему дельцу из Техаса, остров, который на глазах исчезает вместе с могилой Эффи Ли Уилсон, которую снова обнаружат через сотни лет как археологическую деталь, как найденный под водой фрагмент, и будут расшифровывать эпитафию, развалившуюся на кусочки с налипшими на них кораллами и ракушками; и вместе с ней воскреснет и частичка острова Холланд, нашедшая приют в точке океана с координатами: 38°7’44”N, 76°5’20”W. И на других островах, которым грозит исчезновение, как в Чесапикском заливе, так и во всех уголках мира, – жители готовятся мигрировать, бросить свои земли, сами организуя исчезновение того, чем они же и были, документами и артефактами подтверждая грядущую гибель так же, как приводят в порядок архивы, свидетельствующие об их тамошней жизни.
(4) Где же в перечне моих насущных потребностей необходимость экзистенциальная (состоящая в том, чтобы наметить ответы на фундаментальные вопросы: имеет ли смысл та жизнь, которой я живу; могу ли я придать ей еще больше смысла; как я меняюсь и развиваюсь и до какой степени сам могу это решать)? Первичная это потребность или вторичная? И что именно считать вторичным: то, что следует сразу за первичным в хронологическом порядке, или же то, что не является жизненно необходимым в сфере личного или видового выживания? Не является ли преимуществом сама возможность такой постановки вопроса – то есть дополнительной целью для тех, кто насущные потребности уже удовлетворил?
И должны ли быть искомые ответы окончательными или временными: надо ли, чтобы мир давал жизни смысл, или уже моя личная жизнь сама должна формулировать этот смысл (ибо с годами первоначальные вопросы начинают казаться слишком теоретическими, слишком всеобщими, им недостает реальности, сиюминутности)? И не в том ли цель, чтобы моя собственная жизнь давала возможный ответ на вопрос, продемонстрировала делами, выбором своим тот смысл, который может иметь на Земле вот эта, данная жизнь? А если так, то цель – показать это кому: мне теперешнему, вчерашнему мне – ребенку или подростку, другим, моим детям?
Мне не пришлось выживать ни в каких бедствиях – ни проехать одному в десятилетнем возрасте всю Мексику на La Bestia (поезд, полный немыслимых опасностей для желающих попасть в Соединенные Штаты), чтобы встретиться с родителем там, по другую сторону границы; не пришлось бороздить никаких океанов, дабы попасть в страну, где нет ни войны, ни голода и нет фундаментализма. Тем не менее мне кажется, что в этой экзистенциальной потребности большую роль играют обстоятельства. В то же время размышлять об этом можно лишь исходя из рамок, сформированных собственной жизнью (даже если воображение позволяет подпитываться чужим опытом, раздвигать эти рамки), точного знания об этом мне не дано. И ответ не изменил бы ничего в моей нынешней насущной потребности. Ибо всем нам суждено одно и то же – прежде всего чтобы каждый из нас сам, один, взглянул бы прямо в лицо бытию и задал бы ему вопросы (эти же или другие – не имеет значения).