– Худо быть Божьему миру не целу. Вы, щели, раскол вщелили в вещи.
А отчего? Оттого, что тела свои щелиные растите, извивы свои холите и ширите. Длиннитесь, трещинкой малой возникните, ан глядь, она уж и щелью виется. А там и в расселину расползлась. И гибнет от вас единство и братское слияние вещи с вещью. Расседается камень. Горы, точимые вами, рушатся. В полях отнимаете дождную влагу у слабого корня. Точите плод. Дерева дуплите. Смиритесь, сестры щели, умерщвляйте плоть свою. Ибо что она: пустоты извитие. Только.
И щели, разлегшись на росинах трав, внимали проповеданию. Обычно, отмолвив, Старец благословлял их всех дрожащим триперстием и дозволял ползти назад, по своим домам. Выгибая пустоты, тихо расползались щели и вщелялись снова, кому где зиять назначено: скальная трещина в скалу, печные щели в печи, лунный зигзаг в лунный диск. Так и повелось: каждый день, о повечерии, быть миру безщельну: целу. И тот час был часом тишины и покоя великих: даже черепные швы, запрятанные под кожу людских голов, и те – выщелившись из кости, уползали к Старцу: головы переставали расти, и люди хоть час-другой могли отдохнуть от ростов мысли. И никто и нигде из вщеленных не посмел не внять зову: однажды приволоклось даже, увязая в лесостволье, и горное ущелье, но Старец на него только рукой замахал – ползи, незваное, ползи назад, Христос с тобою.
И ущелье, огорченное, уползло назад, в кряж. Но, говорят, в эту ночь в одной из горных теснин скалы, внезапно сомкнувшись, расплющили лепившуюся у их внутренних срывов деревушку.
Правда, часом спустя, скалы снова чудесно раздались, но внутри были лишь развалины да трупы.
На минуту я оторвал глаза от строк: человек в углу слушал, охватив колено костистыми длиннопалыми руками.
– Старец отпускал щели, – продолжала сказка, – загодя, до зари. Но однажды, уча истово, не унял слов во благовремении. Прокричал петух. Прокричал еще раз. А Старец все учил. И лишь когда предзорье проступило алыми знаками над овидью земли, поднял Старец триперстие для благословения.
Но было уже поздно: разгоралась заря, там-здесь, тут-там по дорогам и тропам застучало колесом и ободом, конским топом и человечьим шагом. Щели проворно уползали, водя пустыми изгибами изо всех сил, по дорогам, тропам и бездорожью. Но там, глядь, одну щель переедет тяжким ободом, там другую прищемит подошвой. И иные, не доползши до своих пределов, стали вщеляться кто куда и как попало: горная расщелина лезла в скрипичную деку, дековая щелина пряталась в черепную кость прохожему. Дальше всех было лунным зигзагам: поняв, что не доползти, толкались туда-сюда, зарождая панику. Иные же щели, окруженные колесным гулом и топотом шагов, сбивались в большие щелиные рои и тут же, на дорогах, вонзались в землю: внезапно разверзлись провалы; люди, кони, телеги с разбегу и расскоку срывались в ямы. Щелиные рои, испуганные грохотом и толчками сверху, вползали глубже и глубже, – и земля смыкалась над людьми и их скарбом. Людская паника множила щелиные страхи; щелиный ужас множил беды людям. И был тот день ущербен и горестен для земли. Старцу и сквозь листные стены и ветвную вязь внятны были стоны и грохоты, проклятия и мольбы, всколебавшие землю: подняв руку с вытянутыми к небу пальцами, он воззвал: эй, Господи, слышишь ли? Вот рука, возьми меня и введи, как хотел, в Твой пресветлый рай: ибо отныне постыла мне земля.
Долго ждали пальцы, протянувшись в небо: не дождавшись, упали вниз и сжались в кулак. Оглянулся Отшельник и видит: теперь он лесу не друг – цветы, встречая его взгляд, брезгливо смыкают лепестковые веки, столетние дубы отворачиваются, злобно ворочаясь на толстых узловатых корнях. Глаз Старца отыскал тропу, тропа отыскала проселок, проселок повел на битую дорогу. И великий святой стал великим грешником, богохульцем и блудодеем.
Я сложил тетрадь и повел глазами по стенкам: вокруг были рты, приоткрытые и растянутые улыбками в длинные узкие щели. Из щелей выдавливалось:
– Недурно.
– Очень мило.
– Только вот конец у вас – того… смят.
– Кстати, тут есть один штрих…
Высвободив взгляд из роя глаз, я глянул в угол у двери – человек в наглухо застегнутом сюртуке молчал.
Сцепленные костистые руки не выпускали колена; рот будто слипся.
Мне было чуть не по себе:
– Однако не пора ли нам?
Человек, молчавший в углу у двери, расцепив руки, поднялся во весь свой высокий рост и отчеканил сухим негромким голосом:
– Двадцать семь второго.
Затем, учтиво мне поклонившись, повернулся к двери и исчез за порогом.
– Так поздно? Не может быть.
Десятки пальцев зашарили в жилетных карманах: да, действительно.
– До свиданья.
– Прощайте.
Иные еще улыбались. Другие уже зевали.