– Э, да вы, я вижу, мистик, не угодно ль в вистик. Стыдно: от червячка паникуете.
– Как – от?
– А так: есть такой премирнющий червячишко, всверлится в стену или там шкап, доску стола и стучит: цок, цок, цок. Дотошная древоточина, не помню только, как его на латинском. Во Франции прозывают его: Судьба, дестин, или как там по-ихнему. Ну, вот вы этой червычуги, дестина-то, и испугались. Ясно, как на ладони.
Ночлежник с Зачатьевского недоверчиво переспросил, затребовал подробностей, наутро погряз в энтомологических справочниках, нашел, прочел, перечел и вдруг почувствовал себя освобожденным от психического затиска.
К вечеру этого же дня он спокойно включился в квадрат своей комнаты и спал без снов, не будимый ни тишиной, ни ее счетчиком.
Приливы и отливы дней, солнечные нахлыни и схлыни, незаметно с каждым разом нечто приносили и нечто уносили. Шеренга взгорбий у Кремлевской стены медленно длиннилась. Пятиголовые вратастые храмы проваливались в отливы, и почва над ними зарастала булыжинами. Грузовики перестали пить спирт и дышать пьяным перегаром. Над скатами кровель радиозвук стал плести свою проволочную паутину; круглоротые рупора собирали вокруг себя тысячи жадных ушных раковин. Автобусные короба, надсаживая рессоры, закачались из ухабов в ухабы. За старым Петровским дворцом вытянулся каменным эллипсом гигантский стадион на 40 000 глаз. Переулок Сорока Мучеников переименовали в Динамовскую улицу. На Новоблагословенной задымил трубами первый водочный завод. Нос посетителя премьер среди запахов пота и рублевого одеколона нет-нет да натыкался на дуновение заграничного «Шипра». Обитатель Зачатьевского квадрата вдевал дугу спины уже не во френч, а в пиджак. Поверх пестрых пятен стола легла скатерть, закрепленная в собственность тремя ударами аукционного молотка. Портфель, хоть не сильно постаревший и стертый дожелта, продолжал водить в безысходность исходящих и входящих от четырех ножек кровати к четырем ногам канцелярского стола и обратно. Ключ – из скважины в карман и опять в скважину. И только однажды перед ключом разверзлась – не скважина и не карман, а, скажем, пропасть. Можно, конечно, сунув ключи в пропасть, дважды повернуть его слева направо, жилец так и сделал, но… незачем нарушать логику хроноса или, как принято говорить, хронологический порядок.
К двери своей комнаты жилец подошел, как обычно, после одиннадцати ночи. В коридоре было темно, так как квартира уже спала, но жилец, знавший эту темноту наизусть, не нуждался в помощи света. Остановившись в полушаге от дверной доски, он переложил портфель из правой руки в левую и полез в карман за ключом. В этот-то момент он ясно услышал: внутри комнаты по диагонали звучал чей-то негромкий, но четкий шаг. Шаг был неровен и прерывист. Дойдя до угла, он останавливался и после двух-трех секунд паузы возобновлялся вновь. Вор? Надо разбудить квартиру. Ну а если это та, старая болезнь, дестин, разросшаяся галлюцинация, слышимая лишь ему одному? И после – вору незачем маятником из угла в угол. И еще: если вор, то дверь взломана. Следуя за мыслью, рука к двери. Закрыто. Следовательно… жилец стоял в темноте, чувствуя мучительные толчки сердца. Галлюцинация, обостряясь, множила и множила псевдошаги. Мурашки в пальцах напомнили о ключе. Открыть, распахнуть дверь в мнимость и изобличить нервы. Резкое движение – и портфель, выскользнув из-под локтя, грузно шлепнулся об пол. Шаги оборвались. С минуту жилец вслушивался в тишину. Ни звука. «Кончилось». Сердце сбавляло удары. Почти спокойно он нащупал замочную дыру и дважды повернул сталь. И тотчас же вслед тихому шороху двери – короткий, но громкий вскрик: прямо против порога, наклонясь высокими плечами вперед, черным контуром на фоне осиненного ночной улицей окна стоял человек.
Из всех стен защелкали выключатели. Десяток босых ног – на помощь крику. Но на освещенном теперь квадрате, наклонив плечи, в позе спокойной невыключимости стоял человек: на нем была полуистлевшая одежда, длинное и худое лицо – в охвате рыжего пожара волос, а поперек огромного лба, точно перечеркивая его, синел фосфористыми отливами рубец. В волосах ртутным червяком запуталась судорожно свивающаяся спираль. Он сделал движение рукой – и спираль пеплом истаяла в воздухе. Босые пятки обитателей зачатьевской квартиры, выдернутые столь нежданно из постелей и снов, недоуменно переминались с половиц на половицы. Оглядев их, человек с перечеркнутым лбом сказал:
– Далеко ли до восемнадцатого? Мне нужно…
И еще раз обвел круг глазами, понял: далеко. И замолчал. Зато голоса других, до этого, казалось, тщетно усиливающиеся проснуться, зазвучали вперебой. Еще и утро не успело привстать над башнями Крестовской заставы, как за интрузом звонко хлопнула выходная дверь, и Штерер, ежа плечи от холодного и черного воздуха, зашагал вдоль каменной извилины безлюдного Зачатьевского переулка.
Пространство, прорываемое мускулами, казалось ему тугим и трудным. Непривычный, после стольких дней отлученности, воздух был вязок и труднопроницаем. Ни единый лист на деревьях бульвара, до которого, слабея от усилий, дошагал Штерер, не шевелился, но воздух был весь из неподвижного ветра со скоростью, равной нулю, и силой удара, возрастающей в беспредельность. Возвращенный назад из длительностей в протяжение, он чувствовал себя как пловец, рассекавший вечно взволнованную и лечащую тело поверхность моря, которого вдруг перебросило в неподвижное, под прозеленями ряски, в тесном квадратном сцепе берегов, пресноводье.
Первая же скамья подогнула ему колени. Штерер сел, отирая пот. Он не сразу заметил, что другой край скамьи был непуст. Но с непустого конца его заметили уже давно. Женщина, бодрствовавшая меж двух стен с потушенными окнами, была профессионально внимательна к ночным прохожим. Мужской контур, как-то странно, толчкообразным и качающимся шагом, близившийся, как знать, мог еще обменять остаток ночи на рубли. Пошатнулся, и еще раз – тем лучше: пьяные реже мимо.
С минуту женщина молчала, раскачивая ногой, переброшенной через колено. Гость, сидевший на другом конце скамьи, не придвигался и молчал. Тогда женщина, повернув голову в его сторону, сказала:
– Гуляете?
Ответа не последовало. Хуже того: винный запах отсутствовал; опытный взгляд очертил высокую, вперившуюся в тьму фигуру незнакомца. Не было никаких сомнений: голье пустокарманное. Женщина натянула юбку на выставившееся колено и – сквозь зевок:
– Приезжий?
Фигура чуть наклонила голову. Женщина присвистнула:
– И чего вас сюда несет? Чего вам тут делать: скамьи задом вытирать? Чего тебе от Москвы захотелось? Вчерашнего дня, что ли?
Фигура повернулась плечом на вопрос:
– Да. – И после секундной паузы вслед двузвучию: – Вчерашних лет. Раз я не понял, надо снова и снова сквозь них, пока…
Голос и удар интонаций о слоги были предельно серьезны и сосредоточенны. Женщина опасливо вглядывалась в соседа: не с Канатчиковой ли?
Воздух чуть тронуло ветром. Желая перенаправить разговор, она сказала:
– Ночи уж мало и осталось.
Сосед постепенно яснеющим в предсветии контуром наклонился ниже к земле:
– Я знаю ночь, о которой нельзя так сказать.
Это было мало похоже на предложение пойти вместе спать. Притом сосед коротко засмеялся и отвернул голову. Женщина встала, отряхнула юбку и пошла. На полусотне шагов она оглянулась: высветленный предзорьем высокий и остроуглый контур продолжал сидеть, наклонив плечи к земле, и неизвестно почему она подумала о последнем госте последней ночи, который придет, навалится сверху и втиснет в землю.
Между тем заря, подымавшаяся красной опарой где-то там, за каменными грудами домов, переплеснула через кровли, перекрашивая воздух исчерна накрасно. Штерер не покидал неподвижности. За решеткой бульвара прогромыхала пустая колымажка, объезжающая мусорные ящики. Меж деревьев заскребла о землю метла. Протащились мимо, глухо колоколя друг о друга, молочные бидоны. Где-то вдалеке заскрежетал на выгибе рельса трамвайный вагон. Двое загульных пропойц, разыгрывая в четыре ноги сложный экзерсис, путая аппликатуру, проделали свой зигзаг вдоль бульвара. Иные торопились к сну, другие еще не сбросили с себя просонок, и фигура, сидевшая в наклоненной позе, с обнаженным лбом, подставленным под прибой мысли, долго не задерживала ничьих шагов. И жаль, что среди проходящих, кстати – и среди живых, не могло уже быть одного специализировавшегося по призракам писателя, который в недавние еще годы любил проводить рассветы на песчаных орбитах московских бульваров: встреча с бессонной фигурой Штерера могла бы заставить его существенно перередактировать рассказ о Елиазаре. Город постепенно отщелкивался из-под ключей. Уже то тот, то другой прохожий, торопящийся вдоль дорожки бульвара, вскидывал взгляд на Штерерову скамью. Бонна, выведшая за утренней порцией кислорода двух крохотных человечёнышей, обойдя Штерерову тень, хотела было присесть рядом, но, наткнувшись спицами глаз на закаменелую фигуру, потащила детей дальше. Один из человечёнышей, увлекаемый зажимом сухих и твердых пальцев, пискнул:
– Чужой дядя.
Молодая цыганка, перебирая затканными в грязный шелк бедрами, наступила на тень, неподвижно вчерненную в песок, и, ударив трепаной колодой по ладони, начала:
– Гражданин хороший, не погадать ли? Счастливый будешь. Много денег получишь. Любит тебя одна королевна червовая. Дело в казенном доме. И за границу поедешь.
Внезапно глаза ее встретили глаза человека с неподвижной тенью. Ноздри цыганки испуганно дрогнули, зрачки под черными выгибями бровей раздулись, как искры на ветру. Спрятав колоду в рукав, она отошла торопливо и неслышно, кружа свивающимися и развивающимися вкруг гибких ног шелками.
День шел мимо все быстрее и быстрее. Впиливались и всверливались в воздух автомобильные сирены. Вдоль бульварных стволов скользили крикливые имена газет. По песку, сползая неподвижно в черненую тень, дергались рассуставленные торопливые тени мимо идущих. Чей-то пятак сунулся было к закаменелой фигуре и, испугавшись, ерзнул назад, в карманную щель. Наискосок у соседней скамьи запрыгали локти и щетки чистильщика. Пыль мириадами серых точек металась, ища пристанищ на глянцах, стеклах и в мешках с дыханием.
Внезапно Штерер услыхал свою фамилию. Она прозвучала раз и еще раз, заставив и тень и ее носителя слегка шевельнуться. Против вскинутых век Штерера торчало распяленное 3/5 руки. Распял был так настойчив, что Штерер чисто рефлективно сделал ответное движение и пожал трехпалую ладонь.
– Не узнаете, ну где уж вам нас! А вот я – пальцы у меня, изволите видеть, пооборвало, а память нет. Как же, как же, в четырех койках от вас, в концентре, в пленении. Или и про то забыли?
Штерер смотрел, продолжая не узнавать. Человек с восемью пальцами, подогнув пядь под тяжелую шнуровую книгу, вжатую в его левый бок, энергично скрючивал и раскрючивал остальные:
– И тогда еще я приметил: умоватый человек, не нашинским чета. Вроде как из немцев вы, да сортом выше. Нам, конечно, рассуждать об этом трудно, потому что мы есть: один комар на всех на нас глузду принес, да и тот крылом не затомил. А только не знатьем, так чутьем – мысль из вас, из глаз ваших, вот споткнись о нее, так и не встанешь.
Говоривший, не встречая реплик, сконфузился и взялся трехпальем за козырек картуза. Но картуз, вместо того чтобы прощально кивнуть, повернулся от левого виска к правому, потом от правого к левому:
– Жужелев. Пров Жужелев. Одежонка на вас, вижу я… просто сказать, в фьюить вы одеты. Ну, и после, нельзя голове без приклону. Скрипка, и та, скажем, в чехле живет. Идем.
И прежде чем солнце перекатилось через зенит, Штерер водворился в некое подобие квартиры. Деятельный Жужелев, оказавшийся дворником одного из домовладений на Крутицком валу, недолго размышлял над изысканием площади. Под лестницей, прикрытая косой линией ступенек, втреуголивалась крохотная безоконная каморка; под висячим замком ее складывались дрова. Восемь пальцев Жужелева выселили поленья и вселили Штерера. На место березовых обрубков, забивавших треугольник, вдоль его основания выстлался штопаный сенник, с гипотенузы свисла близорукая лампа, а к стыку катетов стал замстолом коротконогий табурет.
– Вот вам и чехол, – ухмыльнулся Жужелев, разглаживая усы и улыбку встопорщенным трехперстием, – тут захоти разжиреть, стены не пустят.
После этого оставалось водворить и имя жильца в шнуровую книгу прописок. В домкоме сперва заперечили, потом притиснули печать.
Штерер, утомленный после долгого пути, вытянулся на сеннике и сквозь наплывающую диафрагму сна слушал подошвы, перебирающие ступеньки над ее головой взбегающими и сбегающими пассажами и перебросами арпеджий.
Среди десятков пар подошв, отстукивавших по каменной клавиатуре, незасыпающий слух мог бы выделить резкое стаккато человека, взбежавшего к себе на верхний этаж, – это был Иосиф Стынский, встреча которого со Штерером оказалась, как это будет видно из последующего, знаменательной для обоих.
Перо литератора Иосифа Стынского отличалось на редкость непоседливым характером: то оно суетилось внутри короткострочий фельетона, то увязало в медленных смыслах и периодах экономико-социологического трактата; окунувшись в чернильницу, оно никогда не высыхало вместе с несостоявшейся фразой; знало искусство скользить, но не поскользнуться; умело росчеркнуться перед каждым новым фактом и идеей. Два серых глаза Стынского, врезанные асимметрично, с капризным узким раскосом, жадно подставляли себя под тени и свет; сегодня был спрос на свет, завтра тени подымались в цене, и Стынский, сдвинув тему на полутон, переводил ее из мажора в минор. На книжной полке его рядом с амюзантными желтокожими парижскими книжечками стоял сухопарый том Гуссерля и Марксова «Нищета философии». Короче говоря, Стынский знал, как обращаться с алфавитом. По признанию его благо– и зложелателей, он обладал несомненным литературным дарованием и мог бы, пожалуй, если бы… но уже года два тому перо его, зацепившись за это досадливое бы, очутилось за чертой перворанговой витринной литературы, потеряло доступ в пухлый журнал и персональную полистную ставку. Разгонистое, оно, как это ни странно, все-таки поскользнулось на, казалось бы, невинной статье, озаглавленной так: «Революционный молот и аукционный молоток». В статье, написанной по заказу редакции, доказывалось, что, как только отстучит дробящий стекло и кующий металл молот революции, начинается дробный и деловитый перестук аукционных молоточков, по мелким мелочам добивающих старый, в рамы картин, под крышами резных ящичков и армуаров прячущийся, старый, вышибленный из всех своих уютов мир. Редакционный портфель оказал гостеприимство статье о двух молотах, но волею случая она залежалась в нем несколько дольше обычного; напечатанная с запозданием, статья сбилась с ноги, попала не в ту актуальность, и после этого автору никак не удавалось нагнать такт. Деквалификация ведет, как известно, к деквантификации доходов. В конце концов Стынскому пришлось питаться «Великими людьми» – так называлась дешевая серия листовок, расправлявшихся с любым гением десятком-другим страниц. Стынский быстро набил руку, и «великие» так и сыпались из-под его пера, превращаясь в дензнаки. Автор серии не переоценивал своей работы. «Живого тут только и есть, – говорил он, – что живая нитка, на которую все это сшито». Но в желчевые минуты Стынский выражался много резче: «Черт возьми, опостылели мне, чтоб их мухами засидело, эти великие мертвецы; ну хоть бы на одного живого набрести; подвеличивающихся видимо-невидимо, а великих, видимо, не увидим». И он снова принимался за очередную листовку, обычно начинавшуюся так: «Это было в ту эпоху, когда торговый капитал…», или: «Капитал, которому было тесно на континенте Европы, рано или поздно должен был открыть Америку. Венецианец же Ко…», или: «Сократ, сын повивальной бабки, принадлежавший к мелкобуржуазной интеллигенции древних Афин…».
Прежде чем встретиться с подлестничным жильцом, обитатель верхнего этажа совершенно случайно наткнулся на запись в домовой книге, задержавшую его взгляд сначала странностью почерка, потом и иной странностью: вправо от остробуквого «Штерер Максимилиан» тянулось по графам: 34 – холост; в графе «Откуда прибыл» значилось – из Будущего. Правда, чья-то старательная, но неумелая рука, которую Стынский тотчас же, впрочем, разгадал, вытянула строчное «б» в пропись и прикорючило к нему слева серповидное «с». Получалось: из с. Будущего. Стынский, который брал шнурованную книгу для прописки временно гостившего приятеля из провинции, возвращая ее Жужелеву, вдел на вопросительный знак и осторожно, чтобы и не зарябить глади, забросил слова:
– Скажите, Пров, в какой это губернии село Будущее, что-то я не припомню?..
Глаза Жужелева смотрели сквозь ухмылку:
– Может, оно и не село, а иначе как, но так уж для порядку, чтоб в милиции не придрались. Ну, и если человек, от така ли, от сяка ли, только при одном уме остался, незачем его выспросами тревожить: то были дрова, а то человек, дрова вороши, а человека…
Но Стынский, получивший комментарий только к одной букве странной записи, решил разгадать и остальные семь знаков. В тот же день и на следующее утро, проходя подъезд, он оглядывал сомкнутые, точно половины косого складня, створы подлестничной двери. Они были неподвижны и за их крашенными нажелто досками – ни единого звука. К вечеру, когда, как говаривал Стынский, волки должны пользоваться тем, что их не отличают от собак, он имел обыкновение отправляться по сердцевым делам (опять-таки выражение Стынского). С веселым переливом, сосвистывающимся с губ, и цветком, качающимся в петлице, скользил он по поручню лестницы вниз, когда вдруг в треугольном подлестничье зашумело. Стынский, перегнувшись через перила, увидел: косой складень распахнул створы и изнутри, точно под толчками пружины, выдвинулась и распрямилась, как-то вдевшись на вертикаль, высокая, в широком раскрылье плеч фигура. Литератор наклонился еще ниже, стараясь прорвать глазами сумерки, и скользкий стебель цветка, наклонившегося тоже, выпрыгнув из петлицы, бросился в пролет:
– Виноват. Не нагибайтесь, я сам.
Но человек из складня и не собирался нагибаться. Первое, что услышал Стынский, сбежав вниз, это хруст перелюбопытившего его цветка, на который он сам в полутьме и торопи наступил. Лицо нового вселенца было в аршине от глаз; оно так поразило Стынского, что рука его не сразу нашла путь к шляпе, а язык к словам:
– Очень рад встрече. Иосиф Стынский, Пс. Неясно? Пс. – это наша «известняковская» аббревиатура «писателя». Вместо: гражданин писатель Тыльняк или там досточтимый метр Силинский – просто «эй, пс», – и идут, представьте себе, пс. за пс. сюда вот вкруг пролета: по четвергам у меня весь литературный «известняк» (известь тут ни при чем). Вы, я вижу, давненько не были в Москве; что, изменилась старуха, а?
– Да, с 1957-го. Если хотите, изменилась: да.
Ответ был так странен, что Стынский откачнулся на шаг:
– Извольте, но ведь у нас сейчас только…
После этого разговор продолжался, не покидая ступенек, еще минут двадцать. Последней фразой Стынского, просительно вжавшегося ладонью в ладонь Штереру, было:
– Следующий четверг жду. Нет. Нет. Непременно. Ведь это опрокидывает мозг, черт возьми. Я сам приду за вами, и «неволей иль волей», х-ха. То-то накинутся на вас пс. – ы!
Придя на свидание, взъерошенный Стынский на «я думала, вы уже не…» не ответил ни слова. «Предмет», бывший на этот раз желтоволосой поэтессой-беспредметницей, как и подобает предмету страсти, задолго обдумал туалет, реплики, сощур глаз и поцелуи. Но все пошло куда-то мимо поцелуев, и глаза пришлось не щурить, а, скорее, расширять. Стынский, фамилия которого не вызывала никогда обидных для него ассоциаций у женщин, на этот раз как-то взволнованно отсутствовал. Держа себя за петлицу, он нервно дергал пиджачный отворот, точно пробуя бросить себя куда-то вперед или вверх:
– Кажется, я встретил, страшно даже выговорить… ну да, одного из тех, о которых я клепаю свои листовки. Это непередаваемо, это нельзя ни в каких словах. Теперь я знаю, что значит очутиться на ладони у Гулливера: сожмет в пясти – и пшт. Наружно он похож на этакого мунляйтфлиттера, но…
– Послушайте, Иосиф Непрекрасный, если вы пришли к женщине, разрешившей вам tête à tête[5]…
– Tête à tête: вот именно, это было первое подлинное tête à tête в моей жизни – голова к голове, мысль о мысль. Обычно во всех этих поцелуйных свиданиях tête от tête на миллион верст.
– Неблагодарный, он же еще и привередничает. Сядьте ближе.
– Сквозь сумерки я успел разглядеть слова, но не лицо. Оно показалось мне бледным, но я все же почему-то вспомнил…
– А теперь обнимите меня за талию.
– Ах да, за талию? а почему не за Мельпомену? И я все-таки вспомнил легенду о лице Данта, обожженном и солнцем, и пламенем адских кругов. Нет, таких, как этот, никогда не жалеют и незачем жалеть: они ведь все равно не замечают жалостей, клянусь моей серией и построчными пятаками! Надо спустить «пс. – ов» и… четвертовать. Мы вспрыгнем на цыпочки, да, но пусть и он нагнется, хоть раз.