Водосточная труба дома по улице Манк
О, ночная тропа дуболома к устам девиц!
Жак Перри-Сэлкоу (неизданная анаграмма)
Она подставила руку, чтобы пепел не падал на кровать.
– Принесешь, милый? Пожалуйста.
– Где она? – спросил я.
– На кухне.
– Сейчас.
– Поклянись, что вернешься!
Я принес пепельницу и нырнул обратно в блестящую, влажную от пота постель. Кожа Марианны пахла так, как в балканских лесах пахнет после дождя земля. Дым от наших сигарет поднимался двумя колоннами, переплетаясь наверху.
– Любить – значит сливаться, растворяться, исчезать.
– Милый, кончай со своими изречениями из рекламы порошка.
– Ни за что.
Июньское солнце весь день раскаляло цинковый карниз. Накопленный за день жар расходился по квартире, как расходится волнами боль от коренного зуба. Десять вечера, город накрывается лиловым сумраком: ночь не принесла свежести. Дышать нечем еще с рассвета. Все теперь на террасах кафе, на балконах, на набережных, одичавшие, обалдевшие от духоты.
– Наверняка сегодня где-то умерли старики, – сказала она.
– Меньше голосов правым на муниципальных выборах.
Я раздавил окурок, повернул Марианну на бок, обнял, прижался к ее спине, зарывшись носом в волосы. При взгляде на ее грудь слюнки текли и у новорожденных, и у стариков. Почти Венера Виллендорфская, только живот как у ныряльщиков без акваланга, кожа из рекламы молочных производителей, а голова как у прерафаэлитских мадонн. Синие глаза – карстовые воронки в скале ее лица. Когда я говорил ей что-то в этом роде, она отвечала, что лучше б я нашел себе геологиню. Мы любили друг друга как в морзянке. Оба – пунктирные линии в ночи: наши несносные жизни позволяли нам урвать лишь редкие вечера. Тогда мы сознательно напивались, ходили голышом, ели виноград по ягодке и дарили друг другу книжки, которые потом выкрадывали, чтобы посмотреть пометки друг друга. Но было на этой картине одно пятно: я делил ее с другим.
Три года назад она вышла за простого врача из Дюнкерка, и я воспринимал их союз как плевок в лицо «опасной жизни», воспетой Сандраром, чьей необузданной энергией я восхищаюсь и которым прожужжал ей все уши. Муж, «доктор», как я его называл, был славным пареньком, из прилежных: восемь лет учебы, чтобы понять, насколько хрупок человек. Он ободрял умирающего, умасливал артритчика и возбуждал старшеклассницу, принимавшую пальпацию за сигнал к действию. Он был врачом общей практики. И очень общих взглядов. Голубоглазый, светловолосый, рубашка в полоску – он лечил людей, а сам страдал тяжкой болезнью и не лечился: он был болен конформизмом.
– А ведь у этого человека та же профессия, что у Селина!
– Ты завидуешь, – говорила она.
– Селину?
– Нет, Седрику.
– Брак, милая, это смерть в рассрочку.
Мы познакомились прошлой зимой в скалолазном центре делового парижского пригорода Исси-ле-Мулино, где я обучал больших шишек, как изображать из себя обезьяну. Марианна пришла на подготовительное занятие. Она работала в кадровом отделе одного банка из стеклянных высоток на Дефанс и, как думают тысячи белых воротничков в Париже, считала, что вечернее лазанье по искусственным стенам может компенсировать просиженный в эргономичных креслах день, состоявший из рассылки имейлов страдающим от ожирения главам отделов.
Я провел ей инструктаж и дал схватиться за несколько зацепов на стене для новичков. У Марианны были задатки, и мне понравилось помогать ей надевать страховочную систему. Следующие три недели она приходила одна – записалась на мои занятия, – и одним декабрьским вечером, когда я должен был сам закрывать наш центр, мы занялись любовью в сауне после долгих упражнений на скалодроме с нависанием в пять градусов, когда я в натяг держал ее на страховке.
В эти три месяца судьба улыбнулась нам. Доктор проходил курсы повышения квалификации по тропической медицине. Раз в две недели он отправлялся на три дня в гостиницу «Новотель» за окружной трассой, где нельзя было даже открыть окна и где профессора посвящали его в тайны шистосомоза и жизненного цикла мухи цеце. Он уезжал в четверг – я заходил следом, – а возвращался в воскресенье, сразу после моего ухода. В этом вальсе не было ничего грязного: как любовник, я обладал швейцарской пунктуальностью, а у Марианны было сердце с двумя отсеками, и переборки в ее сознании отличались полной герметичностью. Главное в двойной жизни, чтобы в нее играли не все трое.
– Ответь, милая, или выруби эту мерзость.
– Нет, тянуться далеко.
У меня нет мобильного телефона, потому что я считаю немыслимым хамством звонить кому-то, не спросив предварительно разрешения в письме. Я отказываюсь отвечать на звон каждого проходимца. Все так и жаждут нарушить нашу тишину… Мне нравится, как сказал Дега: «Так вот что такое телефон? Вам звонят, и вы бежите на звон как слуга?» Звонки дробят течение времени, ломают тягучую неспешность, рубят дни, как японский повар – огурцы.
Третий звонок, Марианна встала, взяла трубку потом вернулась в комнату:
– Занятия отменили, Седрик внизу, звонил спросить, купить ли хлеба. Он уже поднимается, мы пропали.
– Нет… – сказал я.
Скалолазание – боевое искусство. Восхождение по стенам закаляет тело, развивает особые группы мышц, улучшает концентрацию, учит управлять своими движениями, воспитывает чувство равновесия и выносливость, что составляет основу этого спорта. Но самое важное, что оттачивается здесь до совершенства, – это инстинкты. Когда лезешь, добровольно ставишь себя в невозможные положения, где опасности противостоят вдохновение, воображение, рефлексы. Лезть – значит продвигаться «с достоинством в неопределенности», как писал Шардон, идти по зыбким откосам, биться с неизвестностью. И встречать каскад западней, принимая жизненно важные решения, когда цена ошибки – смерть. Неожиданности никогда не приводили меня в ступор. Но в тот миг, когда Марианна вся обмякла, предчувствуя драму через полминуты, ситуация требовала изрядной гибкости ума и усилий.
Не знаю как, но меньше чем за тридцать секунд я оказался на подоконнике, полностью одетый. Марианна заправляла постель, я услышал щелчок двери, радостные восклицания.
«Ну и мерзавка все-таки», – подумал я.
Париж – неожиданный простор для лазанья. Стоит лишь окинуть город взглядом альпиниста, и городская география становится топографией. Улицы превращаются в ущелья, а стеклянные башни – в гладкие утесы, ровнее скал в Карраре. Соборы и церкви для меня – ажурные вершины. Город предоставлял богатый рельеф. Шпили, башни, столбы, скаты, пинакли, контрфорсы: даже словарь горных гидов впитал эту готическую лексику. По ночам мы с парой друзей тайно совершали набеги на архитектурные памятники. Нотр-Дам, Сакре-Кёр, Сен-Жермен-л’Осеруа не имели от нас секретов. Мы терпели Париж, потому что ночью могли разгуливать по его каменным садам. Взбираться – значит ускользать из загона для людей. Мы гладили горгулий, давали клички каменным чудищам. Мы ходили парапетами, жили, балансируя на грани. Нам нравились соборы, эти монстры, угодившие в эпоху, где все забыли, что значит тайна. Мы были кошками, и город дарил нам свои водосточные трубы. С вершин этих мачт мы следили за его каменным флотом. Порой ветер чуть покачивал деревянные шпили, баюкая наши сонные тела. Наши ночи пахли тесаным камнем. Мы знали пути к таким караульным высотам, откуда открывался вид на сплошной световой ковер, который непосвященные упрямо называют городом.
Квартира Марианны находилась на восьмом этаже дома в Латинском квартале, под самой крышей, напротив церкви Сен-Северен. По фасаду спускалась литая водосточная труба. Заклепки смотрелись прочными. Я просунул руки за трубу и, стараясь не создавать рычаг, одной ногой уперся в крепеж, вторую втиснул между трубой и стеной. Штукатурка захрустела под подошвой и полетела вниз крупными коростами. Нога скользнула по трухлявой отделке, я напряг руки, труба шевельнулась, и крепеж напротив моего лица выскочил из стены. Я подтянул тело как можно плотнее к трубе, чтобы нагрузить вертикаль, и уперся носком ноги в лепную рамку окна на седьмом этаже, чтобы перенести часть веса. В Париже, на узких улочках, фонари крепятся прямо к стенам домов на высоте второго или третьего этажа и ослепляют прохожих. Снизу никак не разглядеть, что под крышей. Никто не мог меня заметить, я висел в двадцати метрах над землей, обняв трубу, в полном одиночестве, и мне предстоял спуск без малейшего права на ошибку. У меня был богатый опыт по части фасадов домов. Когда меня звали на ужин, я частенько входил через окно. Мне нравилось стучать в стекло, удивлять гостей, пугать хозяек. Некоторые бледнели и после секундных колебаний впускали меня. Один старый американец, книготорговец из Латинского квартала, чуть не умер с испуга, когда я появился в окне его гостиной на четвертом этаже в день его рождения. А однажды летней ночью я шел к англичанке, жившей в районе Батиньоль, и забыл этаж: тогда я полез, принюхиваясь к ароматам из окон, пока на пятом этаже не узнал ее духи. В другой раз, ранним утром, мне пришлось слезать обратно с высоты шестого этажа, потому что того требовал какой-то мужчина, взяв меня на мушку не то ружья, не то зонта. Поскольку я не был уверен, что у него в руках, я подчинился. Как-то ночью водосточная труба оторвалась от стены, и я стал медленно заваливаться назад, в пустоту, но успел ухватиться рукой за перила балкона, при этом правой я все еще держался за вырванную трубу. В следующий раз я лез босиком и сильно поцарапал палец на ноге, так что оставил на фасаде длинный кровавый след, наверняка давший пищу для фантазий жильцов. А как-то утром я проснулся на балконе шестого этажа на улице Бельшас, не имея ни малейшего понятия, сколько стопок водки выпил накануне внизу.
На пятом этаже я замер ненадолго, пытаясь уловить, что происходит у Марианны. Никаких криков, все спокойно под небом Парижа, так что я продолжил спуск.
На третьем этаже я схватился за лепную рамку окна, чтобы обогнуть торчащий из стены фонарь, и она рассыпалась в руке. Я падал молча, напрягшись всем телом, и казалось, что я застыл в воздухе, а дом проносится передо мной. Кому доводилось падать в пропасть, говорят, что время замирает. Наверное, мозг предчувствует неотвратимый финал и старается прожить оставшиеся секунды по полной. Мне казалось, что позвоночник взорвался, и что хруст точно разбудил весь квартал. Теряя сознание, я уже знал, что это перелом. Я всем весом приземлился на пятки и с дикой силой отлетел на тротуар спиной, ударившись головой.
– Вы в порядке?
– Нет.
Надо мной склонились две старушки.
– Вы можете подняться?
– Нет.
Из магазинчика на первом этаже вышел вьетнамец.
– Нужно позвонить куда-то, – сказала одна из старушек.
У нее были длинные жесткие волосы и синевато-бледное лицо – прелестный образ, чтобы унести с собой в могилу.
– Спасателям! – сказала она вьетнамцу.
– Они езжай долго, – возразил он. – Тут врач на восьмой этаж. Я позвони.
– Ни в коем случае, – прошептал я.
– А потом я звони спасатели.
И он скрылся в своей лавке. Старушка с трудом опустилась рядом и погладила меня по лбу сухой и теплой рукой. Похоже, ей довелось хоронить детей. Из уха у меня текла кровь.
– Скажите, чтоб он не беспокоил врача.
– Вы слишком любезны, – ответила она, – не волнуйтесь.
Он явился через минуту. С челом причастника в предвкушении благодати. Глаза полны человеколюбия. Но даже профессиональные жесты не скрывали его вялость. А слишком упитанные щеки делали похожим на хомячка, росшего у пастора при приходе.
– Что с вами случилось?
– Он упал прямо у нас на глазах, – сказала старушка. – С фонаря! На спину! Звук был ужасный, такой влажный хруст.
Повернув голову, я заметил за приоткрытой подъездной дверью Марианну, она незаметно спустилась за мужем и смотрела на меня, не решаясь переступить порог. Жалостливое выражение лица совсем ей не шло. Жестокость красила ее куда больше.
– Можете пошевелить пальцами ног? А рук? – спрашивал врач.
Хотел бы я вмазать ему как следует, но не мог и руку поднять из-за острой боли. Меня беспокоило, как болит спина, и казалось, что пятки горят.
– На руках могу, на ногах еле-еле, но такое чувство, будто пятки отнялись.
– А что вы делали наверху? – спросил он.
– Я орнитолог, там гнездо у скворцов.
Он промолчал, потому что я как раз завопил, когда он попытался снять мне ботинок. Я лежал так, что видел дом и то, как Марианна закрыла лицо руками. Не знаю, рыдала ли она над моей участью или не хотела наблюдать эту непристойно нелепую сцену.
– Раз вам так больно, у вас перелом пяточной кости.
– Я теперь не чувствую ступни, – сказал я.
– Вот-вот. Компрессионный перелом. Это надолго.
И он с довольным видом, привыкший очаровывать бабушек, приправляя диагноз светским анекдотом и не понимая, насколько глупо разглагольствовать, стоя над лежащим в канаве человеком с травмой, прибавил:
– Среди врачей это называют «переломом любовников». Потому что они прыгают с балкона, скрываясь от мужей.
– Какая все-таки фантазия у врачей! – восхитилась старушка.
Приехали спасатели, улица озарилась синим, вьетнамец закрыл витрину, старушка поднялась, хрустя суставами, Марианна скрылась в подъезде, врач позаботился, чтобы они непременно наложили шину, и улыбнулся мне, прежде чем захлопнулись дверцы машины.
Я прожил молодость во мраке грозовом,
И редко солнце там сквозь тучи проникало.
Мой сад опустошить стремились дождь и гром,
И после бури в нем плодов осталось мало.
Бодлер. Цветы зла[5]
Дождя не было с марта. Сентябрьская земля походила на пепел, в воздухе пахло железом. Мухи летали, не садясь: даже рот не открыть.
Провожать пришли все. Сейчас подъедет такси и увезет его в Буанду. Пришел и глава деревни, и учитель, и мулла, и все родственники, племянницы, братья и сестры. Все обступили Идриса.
На руках у Большой Мамы что-то спало: новый ребенок. Живот матери Идриса производил детей на свет безостановочно, будто у ее обрюзгшей матки икота. Трех она потеряла в младенчестве. Осталось девять. Она рыла детские могилки, не проронив ни слезы, и только думала, что Земля последнее время стала слишком скупой, раз не хочет превращать в зелень всю ту плоть, что щедро скармливают ей люди.
Соседи тоже пришли. И не только из дружеских чувств: однажды они напомнят, что были здесь в этот день.
Все ждали, жарясь под солнцем. Оно было как огромный белый шар. И не давало надежды. Черная кожа лоснилась как гудрон. Свет мешал смотреть. Тени от надбровных дуг тянулись до острых скул.
Над кучами мусора кружились коршуны. Корова жевала покрышку за глиняной хижиной. У помойки на углу площади лаяли собаки, как раз напротив того заворота, куда подъезжало общее такси. Донесся азан: усиленный китайскими колонками голос муллы Али Аулд Мума, родом с холмов Аира, прорывался сквозь зной и сзывал на молитву.
В руке Идрис держал спортивную сумку «Ададис». Откровенная подделка. Подпольные модельеры воспроизвели и значок-лотос, и три полоски, но подвела орфография. Юноша скидал туда все, что у него было. А деньги, плотно уложенные в два пакета, были туго привязаны под одеждой к животу тканевым ремнем, который сшила накануне Большая Мама. Пять тысяч долларов. Сумму собирали четыре года. Чуть больше тысячи долларов в год – вот сколько выходит, если всей семьей вывернуть карманы. Клич кинули всем: и дядьям, и теткам, и нескольким дальним родственникам. И даже Большой Папа, который всегда жил вольно, кутаясь в свой белый тагельмуст, знал, что его крепко держат за яйца.
«Досчитаю до пятисот, – решил Идрис, – если машина за это время не приедет, у меня ничего не получится».
«Мерседес 500» 1962 года выпуска затормозил, подняв облако пыли, где-то на двухстах девяноста двух.
Внутри уже сидели пятеро. Прижав Большую Маму к сердцу, Идрис почувствовал, как высохли ее груди.
«Как и небо», – подумал он.
Отец обнял его, положив руку на затылок, как в детские дождливые годы. Мелкие молчали, видно, растерялись, будто увидели рогатую гадюку у колодца. Они висли друг на дружке и кусали кулаки.
Никто не крикнул «Удачи!», все провожали впервые. Никто не знал, как надо прощаться. Махание платочками на обочине – это для тех, у кого есть лишний лоскут.
Пассажиры подвинулись, давая втиснуться. Хлопок дверцы, «мерседес» тронулся, подняв над землей поеденный зверьем целлофановый пакет, который завис ненадолго в жарком воздухе и медленно опустился, как знамение, к ногам тех, у кого не было сил даже поднять руку.
Такси высадило Идриса напротив бывшей алюминиевой фабрики, в пятнадцати километрах от города. Он прождал восемь часов. Жара не спадала, и только солнце растворилось в мареве, скрывающем дюны. Пришел грузовик. Идрис узнал Юсефа, алжирца, который предложил помочь и с которым они сговорились месяц назад.
– Ты при деньгах, брат?
– Да.
– Давай.
Идрис задрал рубашку и протянул ему одну пачку.
– Половина, – сказал он.
– Как договаривались, – кивнул Юсеф.
– Как договаривались.
Алжирец пересчитал. Он перебирал банкноты с удивительной быстротой. Идрис смотрел, как ходит туда-сюда большой палец – точно поршень. «Видно, привык», – подумал он. Потом глянул на грузовик, не глушивший мотор. Это был старый «берлие», еще со времен французов. Ему было лет шестьдесят. В кузове без брезента сидело человек пятьдесят, некоторые старше него. У всех было по спортивной сумке в руке, а другой рукой они держались за стальной каркас. Все разглядывали Идриса.
«Мрази», – подумал он.
Юсеф щелкнул языком, сунул две тысячи долларов в карман куртки. У него был сломанный нос, курчавая козлиная бородка, переходящая в тонкую полоску до висков, удивительно белые зубы, и пах он чистотой.
– Пошли.
Идрис взобрался, протиснулся плечом вперед и оказался среди призраков.
Огни города зажигались оранжевыми точками.
В закатных лучах виднелись барханы. Солнце умирало не сразу. Идрис повторял про себя расчеты: «Две тысячи и две тысячи – это четыре. По приезде у меня останется тысяча».
Четыре тысячи долларов – столько должен был отдать нигериец алжирским перевозчикам, чтобы оказаться у границы Шенгена.
От ям на дороге тряслись звезды. Сиял Южный Крест. Идрис жадно смотрел на него, потому что знал, что там, на севере, в этих христианских царствах его уже не будет.
Грузовик ехал на север. Пересек семнадцатую параллель. Агадес позади. Потом миновали и холмы Арли, а с ними и весь Аир. У алжирской границы Юсеф съехал с дороги и повел машину на северо-запад, курсом на 320 градусов. Он хотел проехать пустыней, в обход территорий, подконтрольных войскам.
Они вязли в песке. Тогда пассажиры слезали и откапывали грузовик. Идрис ходил в школу. Он помнил оттуда все. А потому чувствовал себя как раб на древнеримских галерах, который толкал вперед свою же тюрьму. Они часами рыли песок, подкладывали специальные планки под колеса и толкали грузовик в рассыпающихся колеях. А только он снова поедет, нужно было бежать и запрыгивать в кузов на ходу потому что останавливаться нельзя. Юсеф даже не глядел в зеркало заднего вида. Если кто-то отстанет, это не его проблема.
На третий день ночной остановки не было. Юсеф и его подручные – два мозабита с лихорадочными лицами – вели машину погасив фары, по навигатору. Он знал, что земли возле двадцатой параллели разоряют мятежники-фундаменталисты. Уже нарвавшись дважды на рэкетиров, алжирский перевозчик не хотел пополнять салафитские фонды в третий раз.
За песчаными плато на востоке светало. Грузовик шел по Алжиру. Зубцы лавовых скал проступали из темноты. Эрги, эти дюнные моря, подкатывали бледные приливы к их подножью. Солнце прошло над кромкой скал, воздух становился жарче, и все обматывались платками. В полудреме перед глазами Идриса мелькали лица матери и отца, сцены из школы, их стадо. Но ему не было грустно. К чему такая жизнь, где от воспоминаний не легче, да и они сразу блекнут.
Близ Таманрассета Юсуф сделал остановку у Мулуда, туарега, скотовода и члена их сети с 2002 года. Тот снабжал обозы водой и топливом. Заправились, пополнили запасы.
И снова грузовик погнал вперед, вдали от асфальтового полотна Транссахарской магистрали, соединяющей юг страны с побережьем через Ин-Салах. Это были три тысячи километров ада. Даже верблюды, которых возят по стране из конца в конец, ездят с большим комфортом. Идрис подумал, что быть животным в этом мире легче. Вас водят пастись, вы спите в тени акаций, а потом нож скользнет внезапно по горлу, и песок выпьет вашу кровь.
Людская масса танцевала на колдобинах. Места в кузове были на вес золота. Потасовки размечали часы: крики и оскорбления перекрывали рев мотора. Раздавались удары, разбивались губы, и оцепенение возвращалось. На пятое утро не досчитались одного. На заднем борту была кровь. Идрис видел в лунном свете, как двое всадили в него нож и скинули за борт. Он закрыл глаза и снова уснул. Сон унес видение.
От смешавшихся тел поднимались молитвы и храп. Люди стонали во сне, просыпались, когда голова билась о борт, и снова погружались в небытие. Сон был для них как бальзам. Никто почти ничего не ел, а пили розоватую теплую воду, от которой мутило – она стекала по горлу как масло.
– Ля иляха илля Ллах.
Сосед Идриса бормотал под нос суры, навалившись ему на колени всем телом. В лучшие свои годы старик совершал хадж. Идрис потряс его:
– Ты на меня лег.
– Ля иляха илля Ллах, – повторил тот растерянно.
И грузовик несся дальше в зное Сахары, как вирус по крови, оставляя за собой зигзаги дыма и песка. Светили звезды, им было плевать на страдания людей. И людям оставалось лишь выкручиваться, чтобы жизнь окончательно не превратилась в ад.
Воздух стал другим. В нем явно чувствовался чуть кисловатый запах, как от размятых листьев портулака. Люди песков не знали, как пахнет йод. Они жили на пляжах без моря, засушливых берегах, откуда старались сбежать с тех пор, как пришла засуха. На закате десятого дня Юсеф остановил грузовик перед откосом пустынной известняковой бухты. Ждали долго.
Средиземное море дрожало веселой рябью. От солнца каждый всплеск вспыхивал на какую-то долю секунды. Блики мерцали на сине-черном ковре, и Идрис не мог оторваться от зрелища.
Он знал только застывшие пейзажи. Дюны, вади, песчаные плато – все это мертвые формы. Когда же ветер или буря совершали свои набеги, весь мир застилала пелена пыли, и люди Сахары прятались в палатках. Так что никто не наблюдал, как меняется все вокруг. Новый пейзаж видели, только когда буря стихала. И пустынная жизнь текла в череде окаменевших картин.
Море явилось Идрису как живая энергия, неустанно повторяющая свой сложный танец. Он понял, что предстоит пересечь эту движущуюся массу.
Корабль пришел на следующий вечер. Это был стальной сорокаметровый траулер, уже отслуживший свое на Алжирском побережье и теперь приспособленный для подпольных перевозок. Обычно перевозчики брали вторую половину суммы во время посадки, потом человеческое стадо загонялось в межпалубное пространство и больше почти не видело неба, пока не появится на носу берег Европы. Веками на этом самом побережье арабы нагружали трюмы «черным мясом». Теперь же рабы сами оплачивают перевозку.
Ступая в шлюпку, на которой их по шесть человек отвозили на борт, Идрис подумал, что больше не увидит Африку. Все его существование будет посвящено тому, чтобы поддерживать жизнь тридцати человек: родителей, друзей и соседей, оставшихся там. Они возлагали все свои надежды на Идриса. И он оправдает их: каждый месяц он будет посылать им плоды, которые сможет пожать. Он будет вкалывать без продыху, ради своих.
А они будут думать, что он в раю.
В полночь судно снялось с якоря. Море было беспокойное, дул ветер с Сицилии, и с каждым часом волны крепчали. Когда началась качка, зажатые между палуб люди испуганно переглянулись при блеклом свете. Потом первые, кому стало дурно, ринулись наружу, увлекая за собой остальных. Противились морской болезни только те, кто слишком боялся выпустить из рук опору. Идрис вышел в единственный доступный им проход и перегнулся через борт. Но увидев, как море то глотает, то выплевывает жестяной бок судна, почувствовал такую хрупкость всего, что решил вернуться внутрь, где среди вони цепенели его попутчики. И ввериться судьбе.
Утром третьего дня показался берег.
Пробежал слух: «Италия!»
Идрис жадно вглядывался в прибрежные склоны холмов. Море успокоилось, ветер стих. К югу виднелось белое пятнышко портового города. Издалека многоэтажки походили на куски сахара. Идрис подумал, что последние пять лет он жил в предвкушении этого мига: когда он ступит на берег Эльдорадо. На той земле все станет возможным.
Он вспомнил деревню, и как горевала семья, когда от засухи пала половина их стада верблюдов, и тот июльский день, когда лучшая самка вздулась и сдохла. И как кричали ночью мелкие, потому что не наелись. И мертвую тишину в палатке за деревней, когда в шесть утра солнце, едва взобравшись на гребень дюн, уже накаляло воздух как в полдень. А потом он ни о чем уже не думал, потому что судно остановилось и Юсеф стал бегать по лестницам как одержимый, выкрикивая приказы.
Высаживаться надо было быстро. Чтобы рассеяться по пустынному берегу раньше, чем нагрянет патруль. Итальянская Guardia Costiera была не так активна, как испанская или французская береговая охрана, но их катера все же встречались. Шлюпка носилась между судном и берегом, выжимая все возможное из мотора в тридцать пять лошадиных сил. Через три рейса алжирцы заставили нигерийцев лезть в рассчитанную на шестерых лодку сразу по пятнадцать человек. В шлюпке плескалась вода. Никто из пассажиров не умел плавать. Но Юсефу было плевать.
Полсотни босых людей сидели на песке и смотрели, как уплывает вдаль траулер. Эта удаляющаяся точка была последним, что связывало их с Африкой. Нить обрывалась.
Идрис поднял ворот куртки. Холодно в этой Италии!
У него была тысяча долларов в кармане и нужный контакт в Париже.
Бубу Дьюла – нигериец, который помогал своим соотечественникам найти угол, работу и оформить бумаги – за некоторую комиссию. Стервятник.
Когда Идрис договаривался с Юсефом в деревне, тот клялся матерью своей матери, что высадит его во Франции, и вот он в Италии, в двух с лишним тысячах километров от цели. Одно слово – араб.
Но кому жаловаться? Он представил, как стучится к карабинерам и просит схватить алжирца, который не держит клятвы. И отправился в путь.
Он научился отыскивать еду в ящиках с гнильем на задворках рынков, кормиться тем, что растет вдоль сельских дорог: шелковицей в осенних рощах, грушами, сливами и яблоками. Он медленно продвигался на север. Спал на автозаправках, сеновалах, под раскидистыми буками в лесах, а однажды – в заброшенном заводе, где у сов была сладкая жизнь. Как-то раз перед остановкой, где он провел ночь, затормозила фура, и дальнобойщик подбросил его на пятьсот километров. Когда Идрис уже выходил, тот дал ему десять евро и попросил отсосать. Идрис бросил деньги и убежал, и больше никогда не смотрел людям в глаза. Он шел подолгу, обходя города и довольствуясь хлебом. Пил родниковую воду, и вода была вкусной. Впервые увидев фонтан в деревеньке посреди Аостской долины, Идрис хотел предупредить прохожих, что прорвало трубу, и вода течет зря. Он остерегался собак, которые, почуяв темнокожего, шли за ним озлобленно, растравленные тысячелетней мелкобуржуазной дрессировкой. Его мучил холод, но не расстояния: он привык к долгим переходам без отдыха, а после каменистой пустыни неровный асфальт европейской глубинки был для его тугих мышц как ковер.
Сырым утром, когда нужно вставать, а в желудке пусто, и даже чай не обжигает горло долгим жаром, он думал, для чего эта жизнь, в которой весь выбор – печься заживо под солнцем Аллаха или подыхать от холода в канавах у неверных.
А потом был Париж, и надо было навести мосты. Он вышел на Дьюлу. Ему подыскали комнату в пригороде, в Оне-су-Буа. Эти пятнадцать квадратов он делил с четырьмя парнями его же возраста. Все они были из Мопти и с ним не разговаривали. Место ему оставили похуже: матрас в пятнах, у самой двери. Раковина текла.
Организация «За право передвижения» предложила ему бесплатные курсы французского. Ему рассказывали о тонкостях юридической системы, где каждый закон можно обойти. Он представлял государственный аппарат как крепость, чья стена изобилует незаметными трещинами и потайными дверцами, о которых знают лишь посвященные. Белые женщины средних лет с небольшим животиком, в очках с красной оправой и с короткими, иногда крашенными, волосами, старались помочь ему как могли. Они не очень ему нравились: говорили сухо, хотя и были крайне предупредительны. Они гордились собой, что так ему помогают. Эти женщины смутно его раздражали, но он молчал. На встречах они колебались между материнской заботой о юных изгнанниках и желанием, чтобы их насадили на черный член за этим же самым столом.
Он привык к такой жизни мучного червя, среди бетона, дыма и толпы. К безжизненным лицам, обрюзгшим белым телам. Смотрел, как между бетонными башнями скользит бессильное солнце Запада. А в пустыне оно палит.
Дьюла нашел ему работу. Тысяча евро в месяц, из них две сотни – его комиссионные. В остатке – восемьсот. Сто за комнату, сто на еду, пятьдесят на метро, сто на мелкие траты. Значит, он каждый месяц сможет отправлять в Буанду четыреста пятьдесят евро. В таком темпе переезд окупится месяцев за девять-десять, а дальше все это богатство потечет к своим.
Как только Идрис получал на руки деньги, он шел в «Вестерн Юнион» на бульваре Мендеса-Франса, в двух кварталах от его жилья, и заполнял бланк на экспресс-перевод. Деньги шли сорок восемь часов. Он представлял, как Большой Папа стоит в своих солнечных очках и ждет общее такси в Буанду, где заберет деньги. Это было главным утешением в его жизни. Остальное же время он мучился как дворняга. В голове погонщика верблюдов, пропеченной солнцем Сахары, поднимались сожаления, которые он старался задавить. А все эти люди – как они встают по утрам, напяливают серые робы, затягивают на шее хомут и снова идут куда-то?
Хотя время от времени кто-то все же бросался на рельсы метро. Тогда из громкоговорителей объявляли часовой перерыв в сообщении и все сердито махали руками…
Или так, или пустыня, где с трудом выживают и полоски акаций, и стада хилых верблюдов.
Воскресенья Идрис проводил в постели. «Там – палатка, здесь – эта комната, – думал он. – А между – Юсеф со своей бандой трясется на старом “берлие”».
Каждое утро он ехал в Париж. Идрис закрывал глаза и представлял маршрут. Комната, лестница в подъезде, улица, эскалатор, метро, снова эскалатор, улица, вот он на месте. Жизнь – одни спуски и подъемы, медлительный ритм. Дни катятся как волны.