Синтия Хэвен. Вы переводили не только поэта-нобелиата Иосифа Бродского, но и Анну Ахматову, Марину Цветаеву, Бориса Пастернака и других, ваши переводы часто хвалили. Вы страстно, на всю жизнь полюбили Россию, но истоки этой любви имеют отношение, как ни странно, к культуре Германии. Расскажите нам эту историю.
Джордж Клайн. В старших классах средней школы я три года изучал немецкий язык и ко времени поступления в колледж уже читал немецкую поэзию. Я до сих пор считаю лирику Гёте самым лучшим, что есть в поэзии на всех языках мира.
Вдобавок моим первым преподавателем русского языка – после войны, в течение одного весеннего семестра – был Андре фон Гроника, профессор немецкой литературы. Тогда я доучивался в бакалавриате21 в колледже Колумбийского университета. Фон Гроника родился в Москве, его отец был прибалтийский немец, а мать – русская. Он был трилингв, причем английским владел почти безукоризненно. Позднее я прослушал его превосходный курс лекций о Гёте и Шиллере.
Итак, мой роман с русской поэзией начался давным-давно, когда в 1947–1949 годах я был аспирантом Колумбийского университета в Нью-Йорке.
Именно в те годы – вероятно, в 1947‑м – я начал переводить с русского. Мой первый опубликованный перевод – рассказ Михаила Зощенко на две-три странички. Рассказ отличный. Возможно, я вам его пришлю, если смогу отыскать.
Зощенко пишет уморительно смешно, а подспудные нотки отчаяния и грусти, безусловно, позволяют назвать его в некотором роде современным Гоголем. Я один раз виделся с его вдовой. Я специально поехал туда, где она жила, это было всего через один или два года после его смерти. Кажется, это было в 1956 году22. Она любила говорить, что Зощенко – Гоголь нашего времени. Учтите: сейчас я говорю, конечно, не о переводах стихов, а о прозе.
Первым русским поэтом, которого я прочел и полюбил, стал – это, пожалуй, было неизбежно – Пушкин. Насколько припоминаю, я не пробовал переводить ни одно стихотворение Гёте или Шиллера. Нет, я начал с Пушкина, еще в 1947‑м или 1948‑м. Я как раз поступил в аспирантуру Колумбийского университета, и мы, несколько человек, собрались вместе и создали маленький kruzhok. Вначале я поступил на кафедру славистики, на кафедру философии я перешел позднее.
И какое стихотворение Пушкина вы перевели для начала?
По-моему, моей пробой пера стало: «Я вас любил. Любовь еще, быть может, в душе моей угасла не совсем». Насколько помню, я перевел это так: «I loved you once. And in my heart still lingers, / Not wholly quenched by time, that love’s first flame». Я не сумел завершить перевод так, как хотелось, и забросил работу.
Даже в самом начале пути я пытался сохранять метрическую систему оригинала и по возможности, насколько это было в моих силах, обходиться без слов-затычек и неестественных оборотов. Я пытался сохранить систему рифм. Всегда ставил метр на первое место.
Хотя начало не обнадеживало, вы не опустили руки.
В 1959‑м я опубликовал переводы двух ранних стихотворений Пастернака. В конце концов я составил из этих и других переводов небольшую knizhka, она называлась «Boris Pasternak: Seven Poems». В шести переводах мне удалось сохранить метр Пастернака: четырехстопный ямб, пятистопный ямб, а в одном стихотворении – четырехстопный амфибрахий. Почти все английские и американские переводчики передавали амфибрахий английским ямбом. Я до сих пор отказываюсь идти на поводу у этой распространенной тенденции.
Подозреваю, вы могли бы обвинить меня в том, что я занимаюсь «подсчетом слогов», но я иного мнения: в моем понимании это старания почувствовать, расслышать ритм подлинника и попробовать воспроизвести его на английском.
В то время вы уже преподавали в Брин Море, где по-прежнему отдавались обеим своим страстям – к философии и к литературе.
Да. В первые четыре года в Брин Море, с 1959‑го по 1964‑й, примерно две трети моей учебной нагрузки приходилось на кафедру философии, а еще треть – на кафедру русской филологии. Я регулярно читал не только курсы русской философии, но и курсы русской литературы конца XIX века и XX века. Включал в них много стихов: Блока, Маяковского, Есенина, Ахматовой, Пастернака и Цветаевой. Позднее добавил Мандельштама. Я ведь с юности любил поэзию: английскую, немецкую, русскую и даже итальянскую.
Шли годы, я преподавал не только философию, но также историю и даже этику. В Чикаго – там я проработал всего лишь год – я читал курс «Великие книги западного мира от Гомера до Достоевского». Отличная учебная программа, она изобиловала стихами, причем некоторые произведения я тогда только-только для себя открыл. По-моему, именно в Чикаго я впервые познакомился с творчеством Данте и моментально в него влюбился.
Вы опубликовали свои переводы стихов Пастернака тогда же, когда пришли работать в Брин Мор, где вам было суждено трудиться до пенсии – то есть за каких-то пять лет до того, как в 1964 году вам попались стихи Иосифа Бродского (в том самом году, когда Бродского судили). А затем работа над стихами Бродского стала апогеем вашей карьеры переводчика. Вы далеко продвинулись с тех занятий русским языком под руководством профессора немецкой литературы.
Я послал Андре фон Гроника свои переводы из Бродского – экземпляр «Selected Poems». Он прислал очень сердечный ответ – написал: «Обычно чтение русских стихов в английском переводе не доставляет мне ни малейшего удовольствия, но ваши переводы Бродского – прелесть. Вы двое – воистину wahlverwandt». Это старинное немецкое выражение, оно значит «избирательное сродство». И конечно же, это выражение употреблял Гёте23.
Это выражение как нельзя лучше описывает и вашу любовь к русскому языку. Давайте поговорим о первом этапе вашей длительной совместной работы с величайшим русским поэтом послевоенного поколения.
При каких обстоятельствах вы впервые услышали имя Иосифа Бродского?
До того кафкианского суда над ним – судили его в начале 1964 года в Ленинграде – я никогда о нем не слышал. В 1956 году, когда я впервые побывал в Советском Союзе, Бродский был подростком и даже еще не начал писать стихи. Вторую поездку я совершил в 1957‑м, третью – в 1960‑м; к тому времени Бродский уже написал немало стихов, но в тот самиздат, который я тогда читал, не попало ни одно.
Он говорил, что в то время начал писать стихи, потому что прочел «советского поэта, довольно замечательного, Бориса Слуцкого» 24 . И Бродский, и Слуцкий экспериментировали с формой, перемешивая язык улиц и высокий слог, вплетая в свою поэзию ветхозаветные мотивы 25.
Бродского уже в те времена арестовывали и держали в неволе. Но, хотя он был в ссоре с советским режимом – а точнее режим сам рассорился с ним, – он не объявлял войну своим советским товарищам по цеху: смотрел на стихи, а не на политические симпатии их авторов. Один из его ленинградских друзей, геолог и вулканолог Генрих Штейнберг, заметил: «Он не был диссидентом в принятом смысле этого слова, но для властей предержащих был „не наш“. Он был другой, но они этого не понимали – двоичная система мышления: черное/белое, чет/нечет, „кто не с нами, тот…“ и т. д. Иосиф, кстати, сказал хорошие слова про Слуцкого и Окуджаву» 26 – а оба этих поэта были коммунистами. Мне известно, что позднее, уже в Америке, Бродский назвал Окуджаву посредственностью. Итак, когда вы впервые познакомились с его стихами?
В августе 1964 года – уже после суда, состоявшегося в феврале – марте, – мне попались одно или два коротеньких стихотворения: их опубликовали вместе со стенограммой27 судебных заседаний несколько изданий, в том числе «Нью лидер».
Неофициальная стенограмма тех судебных заседаний, которую тайком вела Фрида Вигдорова, стала для Бродского, бесспорно, громким международным дебютом.
По стенограмме и стихам было ясно, что это дерзкий и независимый дух, что власти его страны обходятся с поэтом жестоко. Но переводы были слабые, не давали никакой возможности понять, крупный он поэт или не очень.
И все же благодаря одному из ваших друзей вы открыли для себя поэзию Бродского.
Да. Я провел в Восточной Европе в общей сложности два месяца. Ходил по библиотекам – выяснял, какие там есть интересные русские писатели наподобие Пастернака. В конце концов я познакомился с Северином Поллаком, выдающимся польским критиком, переводчиком Ахматовой и Пастернака, и он пригласил меня в гости.
Судя по вашему ежедневнику, это было, видимо, 20 декабря 1964 года, в воскресенье.
Да, незадолго до Рождества. Разговаривали мы по-русски, о поэтах старшего поколения, с которыми ему довелось встречаться, – я-то, конечно, ни с кем из них знаком не был. Однажды я едва не познакомился с Пастернаком, но не сложилось, а в 1964‑м Пастернака уже не было в живых. Добрых полчаса мы беседовали в его кабинете о поэтах старшего поколения – многих из них он знал лично, – а потом он внезапно спросил, что я думаю о молодых поэтах. А я спросил: «О ком именно?» Он сказал: «Ну, например, о том самом Иосифе Бродском?» Я рассказал все, что знал о Бродском, – о его стихах мне было известно совсем немного, – а Поллак сказал: «Что ж, у меня тут кое-что есть». И повернулся к огромному вороху бумаг на своем письменном столе. Начал их перекладывать, дошел до середины вороха, вытащил несколько листков папиросной бумаги с блеклой машинописью: третий или четвертый экземпляр, – то есть буквы не очень четкие, но разобрать можно, текст, перепечатанный на машинке через копирку.
Это была «Большая элегия Джону Донну» 1963 года. Она буквально сшибла меня с ног. Я до сих пор, спустя столько лет, живо помню первые строки этого сильного стихотворения и отрывки из финала – то, что удалось наскоро пробежать глазами прямо там, на месте. У меня было всего десять минут, чтобы ознакомиться со стихотворением, но после первых шести строк я понял, что написал это великий русский поэт. То был миг откровения. Вот отрывки, которые меня потрясли: это было похоже на откровение или боговдохновенное прозрение:
John Donne has sunk in sleep… All things beside
are sleeping too: walls, bed, and floor – all sleep.
The table, pictures, carpets, hooks, and bolts,
clothes-closets, cupboards, candles, curtains – all
now sleep: the washbowl, bottle, tumbler, bread,
breadknife and china, crystal, pots and pans…
А также этот:
Like some great bird, he too will wake at dawn;
but now he lies beneath a veil of white,
while snow and sleep stitch up the throbbing void
between his soul and his own dreaming flesh.
(Перевод Джорджа Л. Клайна)
Вам удалось привезти копию стихотворения с собой в Штаты?
Нет. В те времена копировальная техника была довольно примитивной. Я даже не пытался сделать копию.
Итак, спустя несколько дней вы покинули Варшаву, не прихватив с собой стихотворение, и примерно к Рождеству, в конце 1964 года, вернулись в Штаты.
Но стихотворение не выходило у меня из головы. Я написал некоторым своим друзьям-знатокам – авось удастся напасть на его след: Виктору Эрлиху в Йель и Максу Хейуорду в Сент-Энтони-Колледж в Оксфорд. Макс блестяще переводил Синявского и Пастернака, а позднее – Надежду Мандельштам. Я также написал замечательной переводчице Вознесенского – Вере Сандомирской-Данэм – в университет Уэйн. Вера прислала мне копию «Большой элегии», полученную от ее московских знакомых, это было в конце февраля 1965 года. Вы никогда с ней не встречались?
Нет.
В ней была бездна обаяния и энергии. Слушать ее, беседовать с ней – одно удовольствие. Ей прислали полный текст стихотворения. С кое-какими чудовищными опечатками, но полный. Она получила его недели через две после моего возвращения в Штаты. Итак, в начале 1965 года я получил текст и немедленно сел переводить.
Спустя несколько недель я закончил свой перевод этого стихотворения. Весной 1965 года он был опубликован в «Трикуотерли», литературном журнале Северо-Западного университета, вместе с переводами еще нескольких, не столь пространных стихов.
Вскоре вы снова оказались в СССР.
Я пробыл в России недолго. Планировал длительную поездку и, возможно, даже попытался бы познакомиться с Бродским, но ту поездку в июле 1966 года пришлось сократить из‑за того, что моя дочь заболела, так что до Ленинграда я не добрался.
Это была наша единственная поездка туда вместе с дочерью. На предпоследнем курсе колледжа она училась по обмену во Франции. Мы встретились… где же мы встретились? В Антверпене, наверное.
Согласно вашему ежедневнику, это было в воскресенье 10 июля в Брюсселе, хотя, разумеется, оттуда вы вполне могли направиться в Антверпен.
В Москву мы вылетели вместе. Болезнь проявилась у моей дочери в день, когда ей исполнилось двадцать лет, – 16 июля. Оказалось, у нее рассеянный склероз. Так что я в смятении расспрашивал врачей, и в конце концов нам пришлось просто завершить поездку досрочно и вылететь домой.
Для вас, Джордж, это стало кошмарным испытанием. Трагедия непоправимо изменила жизнь вашей семьи. Я восхищаюсь тем, как нежно, героически и самоотверженно вы, ваша жена Джинни и все остальные члены семьи столько лет неутомимо ухаживаете за Заинькой.
И все же вы не забросили свой труд – продолжали ездить в Россию и поддерживать молодого поэта. Год спустя, в августе 1967-го, вы снова – впервые с 1960 года – побывали в Ленинграде. Тогда-то вы наконец познакомились с Иосифом.
Еще до знакомства я послал ему по почте оттиск своего перевода «Элегии Джону Донну» – переработанный вариант, опубликованный в «Рашн ревью» в октябре 1965 года. В качестве обратного адреса я указал название моей гостиницы и номер комнаты. Трое суток спустя, в полвторого ночи меня разбудил истошный телефонный звонок. Конечно же, звонил Бродский, чтобы пригласить меня к себе домой.
В тот же календарный день я пришел в его знаменитые «полторы комнаты». Первое, что он мне сказал, – когда дверь распахнулась и я протянул ему руку для рукопожатия, – «Cherez porog nelʼzia». Улыбнувшись, он тут же добавил на английском, с сильным акцентом, что таков «old Russian custom» – «старый русский обычай». Должен признаться, первая фраза, которую сказал ему я, была отрепетирована заранее, но это ни на йоту не убавляет ее искренность: «Познакомиться с вами в этот момент – для меня все равно, как познакомиться с двадцатисемилетней Анной Ахматовой в 1916 году, с двадцатисемилетним Борисом Пастернаком в 1917‑м или с двадцатисемилетней Мариной Цветаевой в 1919‑м». Мне следовало бы добавить «и с двадцатисемилетним Осипом Мандельштамом в 1918‑м», но со стыдом признаюсь: в 1967‑м я еще не знал и не ценил поэзии Мандельштама.
То же самое, слово в слово, вы впоследствии напишете в последних абзацах своей доброжелательной вступительной статьи к «Selected Poems». Вы завершите ее так: «Пожалуй, пока рано судить о том, встанет ли Бродский однажды наравне с этими четырьмя исполинами русской поэзии XX века. Я лично уверен, что да». Теперь судить об этом уже не рано, а вы по-прежнему уверены в своем прогнозе.
Да, я в нем уверен.
Но давайте вернемся к той первой встрече. Что вы ожидали увидеть, когда распахнется дверь? В смысле, были ли у вас какие-то ожидания, видели ли вы его на фото?
До знакомства я не видел ни одной его фотографии. Итак, он, как вам известно, был довольно хорош собой. Помню, я спросил у него: «Сколько вам лет?»
Он питал огромное почтение к возрасту, отчасти потому, что некоторые критики старшего поколения учили его метрике и просодии русского стиха. В общем, он заявил: «Двадцать семь». И немедля добавил, с саркастической усмешкой: «Извините, что так мало». В смысле, слишком мало лет. Позднее он сказал кому-то: «Ну а моему переводчику сильно под пятьдесят». Не совсем, но мне было уже сорок шесть. Ему казалось, что это уже старость, возраст почтенный.
Вы упоминали о своем воодушевлении. Чем вас воодушевила эта встреча?
О, я с воодушевлением ждал знакомства. Меня уже воодушевили его стихи, которые я успел прочесть. Разумеется, я ликовал оттого, что мы познакомились и я говорю с ним. Я хочу сказать, он, как вы сами знаете, был харизматичным человеком. Это было заметно уже при первом разговоре – мы беседовали примерно два часа.
Нашего разговора я не помню – само собой, мы говорили о его стихах.
Первая из множества встреч. Как часто вы встречались с тех пор?
Чуть ли не каждый день на последующей неделе и в те несколько дней в начале сентября, когда я снова приехал в Ленинград.
Но уже на заре знакомства вы оба привлекли внимание «официальных лиц».
Он собирался показать мне Фонтанный дом, где когда-то жила Ахматова. Когда мы шли пешком по ленинградским улицам, нам на хвост сел «кэгэбист»28. Иосиф обложил его крепкими русскими нецензурными словами, и нам пришлось оставить нашу затею.
У него уже был большой опыт общения с «кэгэбистами».
Иосифа впервые забрали и допросили в КГБ из‑за его публикации в подпольном альманахе29 «Синтаксис» в 1960 году.
Итак, КГБ довольно рано внес в вашу дружбу колоритные обертоны. А затем вы простились с Бродским перед своим отъездом.
Обычно он говорил мне на прощанье «Don’t change» («Не меняйтесь») – эти слова он говорил на английском, либо, в последующие годы, «Khrani Vas Bog, Dzhordzh» («May God keep you, George»).
Любопытно. Для советского гражданина это, по-видимому, не было всего лишь сухой формулой вежливости. Но тот же самый человек написал стихотворение, которое заканчивается так: «единственная, в общем, благодать, доступная в деревне атеисту».
И еще кое-что произошло с ним в те годы, кое-что, о чем сейчас почти не упоминают, – непосредственный опыт, для описания которого он ввиду своего советского воспитания не имел ни языка, ни контекста. Из интервью 1988 года в Америке:
Вопрос. Вы говорили, что за всю жизнь вам были дарованы два или три откровения.
Ответ. Так и было, ну-у, два или три, так и было. Ну-у, вообще-то это мое частное дело. Можете себе представить, чтобы я – и вдруг говорил об откровениях? Почему я никому никогда о них не говорил – да просто подумал: «Ну-у, тогда меня сразу же запрут на замок». И вот еще что: они случились, когда я был довольно молод, ну-у, мне было года двадцать два, двадцать три30… И я подумал: «Ну-у, если я стану рассказывать об этом, ну-у-у, начнется что-то наподобие дела Жанны д’Арк…»
Вопрос. Да, наша эпоха определенно не питает большого доверия к тем, кто утверждает, что им ниспослано откровение.
Ответ: Глупо с их (sic! – Прим. пер.) стороны – со стороны эпохи.
Вопрос: Что человек узнает после откровения – что он узнает, чего прежде не знал?
Ответ: Ого. Вопрос дельный. Человек обретает уверенность в том, что он все делает правильно. Ведь подтверждение поступает издалека, это чуть ли не… как бы лучше сказать – проще говоря, кто-то удосужился прислать тебе инструкции из недр вселенной. Чувствуешь, что там вдали, в той огромной бесконечности, за тебя кто-то переживает. Собственно, оба раза, когда у меня случались моменты, которые я считаю откровениями, у меня было что-то вроде астрономического озарения, да? И, пожалуй, мне вообще-то очень грустно, что они прекратились, что давно уже не случалось ничего подобного… Вот и все, что я могу об этом сказать. Ну-у, наверное, там наверху все делается по случайному выбору… Или, возможно, нас слишком много, и теперь пришла очередь кого-нибудь другого. Думаю, просто, когда это происходит, ты это слышишь. Ты, в сущности, не можешь отрицать, что это происходит. Пытаешься мыслить рационально, насколько это в твоих силах, но, ну-у, не получается. Собственно, по-моему, одна из предпосылок… ну-у, это обычно приходит, когда ты действительно дошел до точки31.
Тот, кто пережил подобный опыт, не позабудет о нем просто так.
У Иосифа было очень сильно развито чувство священности, священности бытия, священности языка, священности поэзии и человеческого существования; но, по-моему, он где-то написал: чтобы соприкоснуться с Богом, не обязательно ходить в церковь, не обязательно читать определенную литературу. Он, как вы и сами знаете, часто употреблял слово «Бог».
Что да, то да.
Он употребил это слово, когда мы впервые расстались надолго, – сказал, знаете ли, «Khrani Vas Bog, Dzhordzh».
К тому времени он худо-бедно говорил по-английски, но, насколько я понимаю, первое время вы с ним на английском не беседовали.
Английский он начал учить подростком и к 1972 году более-менее им овладел. Но заговорил свободно только лет в двадцать семь – двадцать девять.
Я бы сказала, даже позже. Даже спустя многие годы жизни в Америке его английский порой срывался в полную невразумительность.
В устной речи – возможно, да. Но литературный английский язык он чувствовал тонко, обостренно, так что его критика и предложения по поводу рабочих вариантов моих переводов были проницательными и конструктивными. Неизменно.
Однако, насколько я понимаю, при тех первых встречах вы разговаривали не на английском.
К счастью, я свободно овладел русским лет в двадцать семь – двадцать девять – за много лет до знакомства с Иосифом. В 1967‑м и 1968‑м мы беседовали по-русски. Примерно в 1974 году стали иногда переходить на английский. Его письма ко мне обычно написаны на русском, с вкраплениями английских слов и выражений. А мои к нему – обычно на английском, тоже с вкраплениями русских слов и выражений.
Разговоры продолжились в июне 1968 года, когда вы приехали снова. Не могли бы вы поделиться какими-то особенно памятными впечатлениями?
Белые ночи. Бродский взял напрокат лодку с веслами и покатал нас – мы были вдвоем или втроем – то ли по Неве, то ли по Фонтанке в час ночи – в это время суток там можно было читать газету «Правда», не напрягая зрение32.
При одном из этих первых визитов он порывался преподнести вам книгу стихов, которую подарила ему Ахматова.
Книгу с дарственной надписью – «Иосифу Бродскому, чьи стихи кажутся мне волшебными» и датой «Москва, 28 декабря 1963 года». Он назвал эту книгу «царственный подарок» – то есть подарок, достойный монарха. В стихотворении 1956 года «Сон» Ахматова употребила выражение «царственный подарок» – возможно, она имела в виду подарок, который ей привез из Англии сэр Исайя Берлин. Я, конечно, рассыпался в благодарностях, но категорично заявил, что такого подарка принять не могу. Позднее я пожалел о своем отказе. После отъезда Бродского в эмиграцию книга, казалось, потерялась. Но он подарил ее Барышникову, а тот, в свою очередь, передарил музею Ахматовой в Санкт-Петербурге, и теперь ее там бережно хранят.