– Надо включить «На ночь глядя», – сказала Кэтлин. – Сегодня там старую картину с Белой Лугоши показывают. – Она видела, что муж перевозбудился. Опять не будет спать ночью.
Прекрасно. Мы включим старый «ужастик».
Бела Лугоши играл в нем роль безумного ученого, который изобрел искусственную кожу. Он напялил ее на себя, стал похож черт-те на кого и ворвался в комнату к прелестным девушкам. Те завизжали и попадали в обморок. Кэтлин была невероятнее любого ученого и красивее любой красавицы. Она с полуулыбкой уткнулась в ящик затуманенным взглядом – лунатик да и только. Кем угодно станешь, когда тебя облучают продуктами распада западной культуры. Потом Кэтлин пошла спать. Что еще ей оставалось делать? За эти десятилетия я понял, что значит спать. Стал специалистом по сну. Гумбольдт между тем не ложился и мне не давал. Бензедрин не подействовал, он принял амитал, запив его джином.
Я вышел пройтись по холодку. Свет из окна падал на рытвины и канавы, на заросли дикой моркови и амброзии. Тявкали собаки и, может быть, лисицы, мерцали звезды. За окном на ночь глядя метались тени и привидения, безумный ученый перестреливался с полицией, потом его лаборатория взорвалась. Беднягу охватило пламя, и потекла с него искусственная кожа…
Демми на своей Барроу-стрит, наверное, тоже смотрела эту картину. Она не страдала бессонницей, но жутко боялась спать и оттого ночным кошмарам предпочитала фильмы ужасов. Чем ближе подходило время ложиться, тем беспокойнее она становилась. В десять мы обычно смотрели новости, потом выгуливали собаку и играли в триктрак или раскладывали пасьянс. Сидя на постели, мы снова включали телевизор и смотрели, как Лон Чейни кидает ногами ножи.
Я не забыл, что Гумбольдт пытался стать защитником Демми, но я больше не держал на него за это зла. Встречаясь, они сразу же начинали говорить о старых картинах и новых лекарствах. Страстно и со знанием дела обсуждая достоинства дексамина, они начисто забывали обо мне. Но я был рад, что у них так много общего. «Грандиозный мужик», – отзывалась она о нем.
– Да, эта баба знает фармакологию. Исключительная баба, – как бы вторил ей Гумбольдт, но, органически не способный не испортить обедню, добавлял: – Только ей нужно избавиться от кое-каких привычек.
– Каких еще привычек? Она уже была малолетним преступником.
– Этого недостаточно. Если жизнь не опьяняет, она ничто. Гореть иль гнить, третьего не дано. Америка – романтическая страна. Хочешь остаться трезвым? Потому что ты, Чарли, сам по себе, ни к кому не лепишься. – Потом, понизив голос и упершись взглядом в пол, спросил: – Как ты думаешь, у Кэтлин все в порядке с головой? Позволила же она отцу продать ее Рокфеллеру.
– Ты так и не сказал, который из Рокфеллеров ее купил.
– Слушай, я не стал бы строить планов насчет Демми. Она настрадается ой-ой-ой, бедная.
Гумбольдт опять совал нос не в свои дела. Его замечание меня задело: Демми действительно страдала. Есть женщины, которые плачут тихо, как вода льется из садовой лейки. Демми плакала исступленно, навзрыд – так плачет только тот, кто верит в грех. Когда она захлебывается слезами, ее не только жалко – уважаешь силу ее души.
Мы с Гумбольдтом проговорили полночи. Кэтлин дала мне свитер. Воспользовавшись моим присутствием, она была рада отдохнуть. Завтра и всю неделю гостей не ожидается, Гумбольдт опять будет колобродить, ей не удастся поспать как следует.
В качестве предисловия к ночным разговорам с фон Гумбольдтом Флейшером (впрочем, это скорее был сольный концерт чтеца-декламатора) мне хотелось бы сделать краткое замечание исторического порядка: в начале современной эпохи жизнь, очевидно, утратила способность самоустраиваться. Теперь ее приходилось устраивать. Интеллектуалы узрели в этом свою историческую миссию и взялись за дело. Примерно со времен Макиавелли эта миссия стала великим, притягательным, мучительным, обманчивым предприятием. Человека вроде Гумбольдта – вдохновенного, умного, полупомешанного – распирало открытие, что человеческой цивилизацией, столь величественной и многообразной, должны управлять исключительные личности. Он личность исключительная, следовательно, подходящий претендент на власть. Почему бы и нет? Внутренние шепотки здравомыслия недвусмысленно объясняли ему, почему нет, и он становился комической фигурой. Покуда мы смеемся, мы живем. В ту пору я и сам рассчитывал стать претендентом. Передо мной разворачивались блестящие перспективы – интеллектуальный триумф и личный успех.
Теперь два слова о речистости Гумбольдта. О том, как и что говорил поэт.
Начинал он как вдумчивый хладнокровный мыслитель, говорил неспешно, взвешенно, но вскоре картина полного здравомыслия сменялась иной.
Я и сам люблю поговорить и потому поддерживал беседу как мог. Однако дуэт продолжался недолго. Под скрипичное пиликанье и трубные вздохи я покидал сцену. Гумбольдт один выдвигал новые идеи, формулировал, спорил, доказывал. Его голос доходил до верхних регистров, срывался, падал и снова поднимался. Рот у него растягивался, глаза туманились, а под ними набухали темные мешки. Тяжелые руки, широкая грудь, штаны, подпоясанные под животом незатянутым ремнем, и свисающий конец ремня. После сухой формулировки исполнитель переходил к главному речитативу, затем затягивал арию, звуки из оркестровой ямы несли намеки, надежду, неугасающую любовь к искусству, неподдельное почитание великих людей и вместе с тем – подозрительность и обман. Общаясь с Гумбольдтом, ты собственными глазами видел, как человек способен упиться и упеться до умопомешательства, а потом отрезвиться и успокоиться.
Начинал он говорильню с того, что определял место искусства и культуры в первой администрации Стивенсона, указывал на важную роль будущего президента, собственно, на нашу роль, поскольку делами заправлять будем мы с ним. Для зачина Гумбольдт давал характеристику Эйзенхауэру. Где-где, но в политике ему не хватало куража. Как он допустил, чтобы Джо Маккарти и сенатор Дженнер поливали грязью Маршалла? Кишка тонка. Он, конечно, самолет от танка отличит, и на публику работать умеет, и вообще не дурак. Образец генерала-тыловика: добродушный по натуре, бабник, обожает бридж, читает вестерны Зейна Грея. Если народу нужно правительство передышки, если он оправился после депрессии и теперь хочет отдохнуть после войны, если он достаточно набрался сил, чтобы обойтись без «новокурсоводов», и достаточно обогатился, чтобы сказать им спасибо, он побежит голосовать за Айка, своего рода принца, которого можно заказать себе по «Каталогу Сирса Робака». Может, ему, народу, надоели величины вроде Рузвельта и трудяги вроде Трумэна? И все-таки не стоит недооценивать Америку. Стивенсон может пройти. Тогда мы увидим возможности искусства в либеральном обществе, увидим, насколько оно совместимо с социальным прогрессом. Говоря о Рузвельте, Гумбольдт тонко намекнул, что ФБР могло иметь отношение к смерти Бронсона Каттинга. Самолет сенатора Каттинга разбился, когда тот возвращался из родного штата после подсчета голосов. Как это случилось? Может, Дж. Эдгар Гувер руку приложил? Тебе известно, почему он так долго сидит в своем кресле? Грязную работу за президентов делает! Вспомни, как он хотел прикончить Бартона Уилера из Монтаны.
От Рузвельта и Гувера Гумбольдт перешел к Ленину и Дзержинскому, главе ГПУ. От них перекинулся на преторианца Сеяна и зарождение тайной полиции в Римской империи. Потом завел речь о литературной теории Троцкого и о том, какое громадное место занимало большое искусство в багаже Революции. Затем вернулся к Айку и к мирной жизни профессиональных военных в тридцатые годы. Говорил, как сильно они пили. Упомянул Черчилля и его пристрастие к бутылке, остановился на секретных службах, призванных, помимо прочего, ограждать правителей от скандалов, и на системе охраны в мужских борделях Нью-Йорка… Алкоголизм и гомосексуальность. Брачная жизнь педерастов, Пруст и барон де Шарлюс, извращенцы в германской армии до 1914 года… Ближе к утру Гумбольдт начал читать труды по военной истории и военные мемуары. Он знал работы Уилера Беннетта, Честера Уилмота, Лиддела Харта, гитлеровских генералов. Он читал также Уолтера Уинчелла, Эрла Уилсона, Леонарда Лайонса, Реда Смита. Гумбольдт легко переходил от «желтых» газетенок к генералу Роммелю, от Роммеля к Джону Донну и Т.С. Элиоту. Он знал странные факты из жизни Элиота, о которых никто слыхом не слыхивал. Он был набит слухами и домыслами наравне с теорией литературы. Да, поэзии присуще искажать. Но что в стихе важнее – реальная жизнь или ее преображение? Имена, даты, догадки градом сыпались на меня, подкреплялись высказываниями классиков, Эйнштейна, За Габор, актрисы, известной тем, что имела двенадцать мужей, и ссылками на польский социализм и футбольную тактику Джорджа Галаса, на тайные мотивы Арнольда Тойнби и – как ни странно – практику торговли подержанными автомобилями. Богатые, бедные, евреи, не евреи, хористки, проститутки, религия, старые деньги и новые деньги, Бэк Бей, Ньюпорт, Вашингтон-сквер. Генри Адамс, Генри Джеймс, Генри Форд, Иоанн Креститель, Данте, Эзра Паунд, Достоевский, Мэрилин Монро и Джо Димаджио, Гертруда Стайн и Алиса, Фрейд, Ференци… Упоминая Ференци, Гумбольдт всегда приводил его высказывание: «Инстинкт абсолютно противоположен здравому рассудку, поэтому здравомыслие – крайняя форма безумия». Доказательства? Посмотри, как свихнулся Ньютон! И здесь мой друг непременно вспоминал Антонина Арто. Драматург однажды пригласил на свою лекцию самые блестящие умы Парижа. Когда все собрались, выяснилось, что никакой лекции нет и не будет. Арто просто вышел на сцену и зарычал, как дикий зверь. «Раззявил хайло и давай рычать, – пояснил Гумбольдт. – Парижские умники перепугались, замерли от восторга: это было нечто. Зачем он это сделал? До того как стать художником, Арто был неудавшимся священником. Неудавшиеся священники – спецы по богохульству. Их богохульство нацелено на тех, кто верит. Во что? В разум, а разум, по Ференци, заряжен безумием. Спрашивается, что это означает в широком смысле. Это означает, что интеллектуалов, этот новый класс трогает только то искусство, которое прославляет первенство идеи. Вот почему положение культуры и ее история стали содержанием искусства. Вот почему утонченная аудитория с почтением внимала рычанию Арто. Она считает, что цель искусства в том и состоит, чтобы воодушевлять, рождать идеи и язык. Просвещенная публика в современных странах – это думающая среда на той стадии общественного развития, которую Маркс называл первоначальным накоплением. Интеллектуалы хотят свести шедевры к качеству языка. Рычание Арто – это поступок, атака на воцарившуюся в прошлом веке «религию искусства»; ей на смену должна прийти религия речи, религия слова, религия языка. Теперь ты понимаешь, – продолжал Гумбольдт, – почему так важно, чтобы в администрации Стивенсона был советник по культуре, человек, понимающий этот общемировой процесс».
Кэтлин наверху укладывалась спать. Сквозь дощатый потолок (или пол – как посмотреть) было слышно каждое ее движение. Мне было завидно. Я продрог как цуцик и сам мечтал забраться под одеяло. Но Гумбольдт втолковывал мне, что до Трентона пятнадцать минут езды, а оттуда рукой подать до Вашингтона – два часа поездом. Ничего не стоит туда махнуть. Стивенсон уже связался с ним и назначил встречу. Надо помочь ему срочно набросать вопросы, подлежащие обсуждению. Мы просидели до трех часов. Я пошел в отведенную мне комнату. Гумбольдт наливал себе последнюю порцию джина.
Наутро он воодушевился еще более. Мы завтракали, у меня голова кружилась от сыпавшихся градом сведений о мировой истории и его тонких наблюдений над ней. Всю ночь Гумбольдт глаз не сомкнул.
Чтобы унять волнение, мой друг решил сделать пробежку. В стоптанных кедах, работая локтями, как заправский бегун, он припустил по пояс в пыли по дороге, идущей под откос, и скоро утонул в ползучих сорняках чертополоха, молочае, дождевиках под сумахами и дубками. Когда он вернулся, штаны у него были в колючках. Насчет бега у Гумбольдта тоже был пример из истории литературы. Служа секретарем у сэра Уильяма Темпла, Джонатан Свифт бегал по несколько миль в день, чтобы дать выход своим чувствам. Вас мучают мрачные мысли, вы глубоко переживаете что-то, сгораете от желания сделать то-то и то-то? В таком случае нет ничего лучше, как попотеть на дорожных работах. С потом весь алкоголь из организма выйдет.
Гумбольдт потащил меня на прогулку. Мы шли в осенней паутине по опавшим листьям и валежнику. В утреннем воздухе тянуло приятным запашком. Нас сопровождали кошки. Они упражнялись в прыжках. Подняв хвост трубой, кидались на деревья, точили когти. Гумбольдт был без ума от своих кошек. Через полчаса он пошел в дом, побрился, и мы покатили на громыхающем «бьюике» в Принстон.
– Твое дело в шляпе, – несколько раз повторил он.
Мы встретились со Сьюэллом во французском ресторанчике. Этот тощий мужчина с худым лицом и уже немного навеселе почти не разговаривал со мной. Ему хотелось посудачить с Гумбольдтом о Нью-Йорке и Кембридже. Космополит (в собственных глазах), если таковые вообще попадаются, он никогда не бывал за границей. Гумбольдт тоже не бывал в Европе.
– Старик, если хочешь поехать, это можно устроить, – сказал Сьюэлл.
– Знаешь, я не вполне готов, – ответил Гумбольдт. Он боялся, что его выкрадут бывшие нацисты или агенты ГПУ.
Провожая меня на станцию, он сказал:
– Я же говорил, что эта встреча – пустая формальность. Мы с ним знакомы с незапамятных времен. Даже писали друг о друге, но не обижались. Одно непонятно: почему в Дамаске интересуются Генри Джеймсом?.. Ну что ж, Чарли, настает наше времечко. Если мне придется поехать в Вашингтон, будешь тут заправлять делами вместо меня. Я на тебя рассчитываю.
– Дамаск, – сказал я, – да он и у арабов будет Шейхом Безразличия.
Гумбольдт растянул рот, показав свои мелкие зубы. Раздался характерный, едва слышимый смешок.
В то время я был еще подмастерьем, выступал в эпизодических ролях, и Сьюэлл обошелся со мной соответственно. Как я понимаю, он увидел во мне симпатичного, но рыхловатого и слабохарактерного молодого человека с большими сонными глазами, в которых не угадывалось особого желания увлечься делами других людей. Об этом говорили его снисходительные взгляды. Меня задело, что он недооценил меня. Но раздражение только прибавляет мне силы. И если впоследствии мои заслуги признали, то именно потому, что я научился оборачивать пренебрежение со стороны других в свою пользу. Я мстил своими успехами. Так что я многим обязан Сьюэллу, но отплатил ему черной неблагодарностью. Много лет спустя, прочитав в чикагской газете сообщение о его смерти, я, потягивая виски, сказал то, что говорю в аналогичных случаях: некоторым смерть полезнее. Кроме того, я вспомнил шпильку, которую подпустил в его адрес, когда мы с Гумбольдтом шли в Принстоне на станцию. Люди умирают, и колкости, сказанные мною о них, как на крыльях летят назад и жалят меня. Да при чем тут безразличие? Павел из Таруса пробудился на пути в Дамаск. Сьюэлл из Принстона уснет у арабов еще более глубоким сном. Вот смысл моего злого замечания. Сейчас я жалею, что сморозил такую глупость. Относительно той встречи добавлю, что допустил ошибку, позволив Демми Вонгель обрядить меня в иссиня-черный, словно древесный уголь, костюм, в рубашку с пристежным воротничком, нацепить вязаный темно-бордовый галстук, надеть туфли из кордовской кожи такого же цвета – ну чем не принстонец?
Вскоре после того, как, навалившись в четыре часа дня на кухонную стойку со стаканом виски и куском маринованной селедки, я прочитал в чикагской «Дейли ньюс» некролог о Сьюэлле, Гумбольдт, умерший уже пять или шесть лет назад, снова вошел в мою жизнь. Когда это было, точно сказать не могу. Я перестаю замечать время – верный признак того, что голова у меня занята более важными проблемами.
Теперь обращаюсь к настоящему. Это совсем другая жизнь, сегодняшний день.
Я – в Чикаго. Недавно, если верить календарю, выхожу одним декабрьским утром, чтобы встретиться с Мурра, моим финансовым советником. Спускаюсь по лестнице и вижу, что мой «мерседес-бенц» разбит. Нет, в него не врезался неосторожный или пьяный водитель, который потом сбежал, не оставив записку под «дворником». Нет, по нему колотили чем-то тяжелым, очевидно, бейсбольными битами. Мою первоклассную машину, правда, не новую, но обошедшуюся мне три года назад в восемнадцать тысяч долларов, искорежили с такой варварской жестокостью, которую трудно постичь – я имею в виду «постичь» даже в эстетическом смысле, ибо эти мерседесовские лимузины поистине прекрасны, особенно выкрашенные в серебристо-серый цвет. Мой друг однажды горько и восхищенно изрек: «Что-что, а уничтожать евреев и делать автомобили эта немчура действительно умеет».
Искореженный «мерседес» – это удар по мне и в социологическом отношении, поскольку я полагал, будто знаю Чикаго, и убежден, что хулиганье тоже уважает красивые машины. Недавно в лагуне, в Вашингтон-парке, обнаружили затопленную легковушку и в ней человека. Видимо, он стал жертвой грабителей, которые и утопили его, чтобы избавиться от свидетеля. Помню, я тогда подумал, что машина – всего-навсего «шевроле». На «Мерседес-280 SL» у грабителей рука бы не поднялась. Я сказал Ренате, что меня могут пырнуть ножом или столкнуть на рельсы с платформы на Иллинойском вокзале, но мое чудесное транспортное средство никто не тронет.
Но в то декабрьское утро во мне был посрамлен специалист по городской психологии. Признаюсь, я просто хвастался, выдавая себя за знатока – или заклинал кого-то: «Защити!» Я знал, что в большом американском городе человеку нужен ремень безопасности, спасательный круг, определенная защитная масса. Накопить такую защитную массу помогают всяческие теории. Так или иначе, общая идея состоит в том, чтобы уберечь себя от беды. Мне это не удалось. Какие-то психи потащили меня в ад. Мой самодвижущийся экипаж, мой красавец, которого мне вообще не следовало бы покупать, потому что человеку с моей психикой нельзя доверить такое сокровище, был весь изувечен. Били методично и со знанием дела, били по крыше с раздвижной панелью, по бамперу, по капоту, по дверцам, по фарам, по изящной эмблеме на радиаторе. Бронированное стекло в окнах выдержало, но было заплевано харкотиной. Ветровое стекло было покрыто узорчатой паутиной трещин, как будто перенесло внутреннее кристаллоизлияние. Когда я увидел эти следы вандализма, мне стало дурно. Я чуть не упал. Какой-то негодяй сделал с моей машиной то же, что, как я слышал, делают крысы – тучей растекаются по складу и прогрызают мешки с мукой – просто так, для забавы. Я чувствовал, что мне тоже прогрызли сердце.
«Мерседес» был приобретен в ту пору, когда мой месячный доход превышал сто тысяч долларов, что привлекло внимание налоговой службы, которая стала аккуратно подсчитывать мои гонорары. В это утро я и собрался поговорить с Уильямом Мурра, дипломированным бухгалтером-экспертом, который уже два раза отстаивал в суде мои интересы перед федеральным правительством. Хотя мои доходы упали до самого низкого за много лет уровня, налоговые инспекторы по-прежнему следили за мной.
«Мерседес-SL» я купил из-за моей новой подруги Ренаты. Увидев мой «додж», она сказала: «Разве это машина для знаменитости? Тут какое-то недоразумение». Я пытался объяснить, что слишком привязываюсь к вещам и людям и мне не нужен автомобиль за восемнадцать тысяч. Мне придется соответствовать такой великолепной машине, и, следовательно, я не буду самим собой за рулем. Но Рената отмахнулась от моих объяснений, заявив, что я не умею тратить деньги, не забочусь о себе, упускаю возможности, которые приносит успех, даже побаиваюсь его. Рената была по профессии декоратором и, естественно, знала толк в стиле и показухе. Тогда меня и посетила грандиозная идея. Пусть мы с Ренатой будем как Антоний с Клеопатрой. Пусть в Тибре тонет Рим. Пусть целый свет видит, как хорошая пара раскатывает по улицам Чикаго на серебристом «мерседесе», и его мотор тикает, как хитроумная игрушечная сороконожка, как швейцарский «Аккутрон», нет, как «Одемар пигет» на настоящих алмазах! Короче говоря, «мерседес» стал продолжением меня самого (со стороны глупости и тщеславия). Так что нападение на него – это нападение на меня. Есть тысячи способов реагировать на такую чрезвычайную ситуацию. Какой выбрать?
Однако как это могло произойти на большой улице, пусть даже ночью? Ведь грохот стоял ужасающий, почище, чем от клепального аппарата. Конечно, уроки партизанской войны в джунглях не пропадают даром. Ее тактику применяют во всех крупных городах мира. Бомбы рвутся в Милане и Лондоне. Но я-то живу в сравнительно спокойном квартале и оставляю машину за углом моей высотки, в тихом и узком переулке. И как же швейцар, неужели не слышал грохот? Так или нет, увидев из окна драку на улице, народ, как правило, запирает двери. Услышав пистолетный выстрел, говорят: «Выхлоп». Что до ночного сторожа, то в час ночи он запирает двери и моет полы, переодевшись в подвале в рабочую робу. Когда поздно вечером входишь в подъезд, в нос бьет едкая вонь мыльного порошка и кисловатый запах грубой хлопчатобумажной ткани, пропитавшейся потом (как от гниющих груш). Нет, сторож преступникам был не помеха. Полиция тоже не помеха. Увидев, что патрульная машина проехала и в ближайшие пятнадцать минут будет объезжать другие улицы, они выскочили из укрытия с битами, молотками, ломами.
Я прекрасно знал, чьих это рук дело. Меня предупреждали, предупреждали снова и снова. Посреди ночи вдруг звонил телефон, я спросонья тянул к аппарату руку и, еще не поднеся трубку к уху, слышал:
– Ситрин, это ты? Ситрин?
– Да, это я. В чем дело?
– Ты, сукин сын, плати должок! Погляди, что ты со мной делаешь.
– Что я делаю? И с кем?
– Со мной, мать твою так. Возобнови действие того поганого чека на мое имя, Ситрин. Не толкай меня на крайность, понял?
– Я еще сплю…
– А я не сплю! Почему ты должен спать?
– Сейчас, сейчас проснусь, мистер…
– Никаких имен! Мы о чеке говорим, понял? Четыреста пятьдесят баксов! Больше нам говорить не о чем!
Эти хулиганские ночные угрозы – и кому? Мне, человеку особой душевной организации и ни в чем до смешного не повинному. Эти угрозы смешили меня. Мою манеру смеяться часто критикуют. Одних, благорасположенных, она забавляет, остальных оскорбляет.
– Ты мне это брось смеяться, – слышался голос. – Нормальные люди так не смеются. И вообще, ты над кем смеешься, гад ты несчастный?! Продулся – плати. Покер тебе не игрушка. Ты, конечно, скажешь, что не на интерес перекидывались или что был пьян. Но это все бред собачий. И ты еще хочешь, чтобы я успокоился? После такой пощечины?
– Ты же знаешь, почему я приостановил действие чека. Вы со своим приятелем мухлевали.
– А ты видел, что мы мухлевали, видел?
– Хозяин дома видел. Джордж Суибл божится, что вы придерживали.
– Чего же он молчал? Спустил бы нас с лестницы.
– Боялся связываться.
– Кто, тот здоровенный мудак? Не делай мне смешно, Ситрин. Господи, да у него щеки как яблоки. Еще бы! По пять миль в день пробегает, и витаминов у него в аптечке полно. Человек семь-восемь за столом сидело. Справились бы с нами двумя. Не-а, твой дружок просто трус.
– Да, не удался вечер, – сказал я. – Я здорово набрался, хоть ты и не веришь. Остальные тоже как с ума посходили. Будем рассуждать спокойно…
– Что-о? Ты замораживаешь чек и хочешь, чтобы я рассуждал спокойно? За кого ты меня принимаешь? За молокососа какого? Напрасно я встрял в этот разговор об образовании. Видел, как ты посмотрел на меня, когда я сказал, в какой коровий колледж ходил.
– При чем тут колледж?
– При том. Ты вот сочиняешь, о тебе в «Кто есть кто» пишут, и вообще ты тупая задница. Ни хера не смыслишь.
– В два часа ночи трудно смыслить. Не могли бы мы поговорить днем, на ясную голову?
– Все, разговор окончен, – сказал он и повторил это трижды.
Ринальдо Кантебиле звонил мне раз десять, не меньше, и каждый раз – по ночам. Покойный фон Гумбольдт тоже использовал драматизм ночного времени, чтобы изводить и шантажировать людей.
Приостановить действие чека настоятельно посоветовал мне Джордж Суибл, мой старый приятель. Мы дружили с ним с пятого класса, и я преклоняюсь перед давними друзьями, хотя меня не раз предупреждали, что полагаться на них нельзя и это ужасная слабость – зависеть от них. Когда-то Джордж был актером, но давно бросил сцену и стал строительным подрядчиком. Мужчина он был видный, широкоплечий, румяный. Внешность, манеры, одежда – все в нем было броско, напоказ. Много лет назад он вызвался просветить меня по части преступного мира. От него я узнавал новости об уголовниках, проститутках, скачках, мошеннических предприятиях, о торговле наркотиками, изнанке политической жизни, о деятельности синдиката. Джордж успел поработать в журналах, на радио и телевидении, у него были обширные связи, он водил знакомство со многими людьми, «от чистых до нечистых», по его выражению. Я, ничуть не претендуя на это, числился среди больших «чистых».
– Ты играл и проигрался за моим кухонным столом, – сказал он, – и потому слушай сюда. Эти подонки жульничали.
– В таком случае тебе следовало поймать их за руку. Кантебиле прав.
– Кто? Это полнейшее ничтожество? Если б он задолжал тебе три бакса, за ним пришлось бы гоняться по всему Чикаго. Вдобавок он накурился «травки».
– Я этого не заметил.
– Ты вообще ничего не замечаешь. Я раз десять подавал тебе знаки.
– Не помню. Наверное, не видел.
– Кантебиле весь вечер тебя обрабатывал. Пудрил мозги. Распространялся об искусстве и о психологии, о клубе «Книга месяца». Хвастался своей образованной женой. А ты развесил уши и сам болтал о чем не следует, о чем я просил вообще не упоминать. Поднимал сдуру ставки, какая бы ни пришла карта.
– Джордж, меня измучили его ночные звонки. Знаешь, я заплачу ему. А что? Мне всем приходится платить. Я должен избавиться от этого сумасшедшего. Заплачу, и дело с концом.
– Никаких «заплачу»! – Джордж умеет театрально возвышать голос, метать гневные взгляды, производить впечатление. – Слушай, что я тебе скажу… Мы имеем дело с гангстерами…
– Кантебилей в рэкете больше нет. Их давно вышвырнули вон. Я ж говорил тебе…
– Значит, работает под гангстера, и неплохо работает. В два часа ночи мне кажется, что со мной разговаривает настоящий бандит.
– Да он просто насмотрелся «Крестного отца» и отрастил себе итальянские усики. А на самом деле он зарвавшийся и никому не нужный горлопан. Они с двоюродным братцем – отбросы общества. Их и на порог не следовало пускать. Играют в «крупных» и «шулеров». Я пытался остановить тебя, но ты ни в какую. Хорошо еще, что заставил тебя заморозить чек. Теперь – никаких уступок. Конец этой дурацкой истории, поверь.
Так я подчинился Джорджу. Не мог поступить ему наперекор. И вот Кантебиле искорежил мой автомобиль. У меня кровь от сердца отхлынула, когда я увидел, что он наделал. Прислонился к стене, чтобы не упасть. Вот как оно бывает: выходишь вечером развлечься с плебеями и попадаешь из-за каких-то психов в ад.
«Плебеи» – это не мое выражение. Оно принадлежит моей бывшей жене. Дениза обожала словечки вроде «плебей», «простонародье», «пошлятина». Весть о печальной судьбе бедного «мерседеса» доставила ей глубокое удовлетворение. Между нами давно шла война, а Дениза, надо сказать, особа воинственная. Она возненавидела мою подругу Ренату, справедливо связывая ее с моей новой машиной. Джорджа Суибла она терпеть не могла. Что до самого Джорджа, то его отношение к Денизе было более сложным. Он говорил, что она чертовски красива, но красота ее какая-то нечеловеческая. Большие лучистые аметистовые глаза, низкий лоб, острые, как у ведьмы, зубы подтверждали его мнение. Дениза прелестна, изысканна, но характер у нее неистовый. У Джорджа, человека вполне земного, есть свои мифы, особенно насчет женщин. Взглядов он придерживается юнгианских, каковые и высказывает с грубоватой прямотой. Он тонко чувствует, и это удручает его, потому что эмоции изнашивают сердце. Так или иначе, Дениза залилась бы счастливым смехом, увидев мой искореженный «мерседес». А я сам? Можно подумать, что, состоя в разводе, я нахожусь вне досягаемости вечных жениных «я-же-говорила». Ничего подобного. Мне снова слышался голос Денизы.
Она постоянно шпыняла меня. «Не пойму, как ты так можешь, – говорила она. – Человек, у которого столько замечательных мыслей, автор многих книг, тебя знают и уважают ученые и интеллектуалы по всему миру. Я иногда спрашиваю себя: неужели это мой муж? Неужели я – только подумать, я! – живу с этим человеком? Ты читал лекции в старейших университетах Восточного побережья. Тебе присваивали звания и степени, давали стипендии. Де Голль сделал тебя кавалером ордена Почетного легиона. Кеннеди приглашал нас в Белый дом. На Бродвее у тебя идет пьеса. А сейчас? Чем ты занят сейчас? Водишь дружбу со школьными приятелями, с какими-то чудаками, недоумками, уродами. Это же психическое самоубийство, честное слово! Подсознательная тяга к смерти. Почему ты не хочешь общаться с интересными людьми? С архитекторами, медиками, университетскими профессорами? А как я старалась устроить нашу жизнь, когда ты настоял на том, чтобы переехать сюда! Мы могли поселиться в Лондоне или Париже, в Нью-Йорке на худой конец. Так нет, тебе подавай Чикаго. Этот безобразный, вульгарный, опасный город. И знаешь почему? Потому что в душе ты был и остаешься шпаной из старых трущоб Уэст-Сайда. Я устала принимать…»
В ее обличениях были крупные зерна правды. Моя старая матушка сказала бы о Денизе: «Edel, gebildet, gelassen[3]».
Да, Дениза принадлежала к высшему классу. Она росла в Хайленд-парке. Училась в Вассаровском колледже. Однако ее отец, федеральный судья, тоже вышел из чикагских трущоб, а дед под руководством Морриса Эллера заправлял делами в крохотном избирательном округе. Было это в бурные дни Большого Билла Томпсона. Мать Денизы вышла замуж за будущего судью, когда тот был юнцом и всего-навего сыном мелкого плутоватого политикана, вытравила из него плебейство и сделала человеком. Дениза рассчитывала совершить ту же операцию надо мной. Но как ни странно, отцовская кровь возобладала в ней над материнской. Когда она бывала не в духе, в ее пронзительном напряженном голосе слышались грубые ноты мелкого политикана и торговца, ее деда. Возможно, именно из-за своих простонародных корней она на дух не выносила Джорджа Суибла.