– Что, если сюда войдет кто-то с ружьем и увидит за столом меня? – говорил он. – Если последует приказ поднять руки, неужели ты думаешь, он будет ждать, пока я объясню, что они парализованы? Он решит, что я лезу в ящик за оружием или ищу сигнальную кнопку, и тогда конец Эйнхорну. Взгляни на статистику грабежей и попробуй после этого сказать, что я все выдумываю. На самом деле над моим столом нужно повесить вывеску «калека». Но мне не хочется постоянно видеть ее перед глазами. Единственная надежда, что фирменные наклейки компаний «Бринкс» и сыскного агентства «Пинкертон» отпугнут грабителей.
Эйнхорн часто предавался мыслям о смерти, и, несмотря на всю его просвещенность во многих областях, она представлялась ему стариком в мятых кальсонах – такую смерть прелестные девушки не могут увидеть в своих зеркалах: ведь те отражают их белоснежные грудки, голубой отблеск старых германских рек, города, разделенные на квадраты, как пол в их домах. Его смерть была старым мошенником, из-под оленьей шкуры виднелся череп, он сильно отличался от благородного сэра Седрика Хардуика[86], приветствовавшего юношей из листвы яблонь, как в пьесе, которую я однажды видел. У Эйнхорна не было таких сентиментальных представлений – только иррациональное ожидание страшного палача, и он всего лишь прикидывался не боящимся смерти стоиком, однако ему всегда удавалось победить ее – смерть! – которая постоянно охотилась за ним.
И возможно, была единственным его богом.
Я часто думал, что в душе Эйнхорн полностью подчинился этому страху. Но когда казалось, будто по делам и поступкам вы постигли его, то вдруг оказывались не в центре лабиринта, а на широком проспекте, и он являлся в новой ипостаси – хозяин в лимузине в сопровождении полицейской охраны, властный и неизбежный, всеобщий любимчик, и смерть для него являлась только одним – и очень отдаленным – фактором жизни.
А чего я сам хотел в конце концов? На этот вопрос я не смог бы ответить. Мой брат Саймон ненамного меня старше, и он, и другие юноши нашего возраста уже понимали, что в жизни надо определяться, каждый искал свой путь, и только я топтался на месте. Эйнхорн со своей стороны знал, какие услуги ему от меня требуются, но что мог дать мне он, было неясно. Я чувствовал страстное стремление, но не понимал, к чему именно.
До появления пороков и всяческих недостатков, приходящих с усталостью зрелого возраста, – весьма обычных, которые нет нужды перечислять, есть, или предполагается, что есть, период нежный, бессознательный, естественный, сродни пасторали сицилийских влюбленных пастушков или времен, когда львов отгоняли камнями, или золотых змеек, падавших из клубков в расщелины Эрикса[87]. Я говорю о ранних жизненных картинах; ведь каждый человек, абсолютно каждый начинает жизнь в раю, потом неизбежно попадает в раскинутые сети, переживает боль, несчастья, извращения и смерть, а с ней мрак, из которого, по некоторым данным нам подсказкам, есть надежда начать все заново. Существует страх перед унынием, знамениями смерти, наговором, сглазом и всем, что порождается отсутствием воспоминаний о счастье и надежды на него. Но если нет ни сицилийских пастушков, ни отрады на природе, а лишь раздражение от городской жизни, если ты глубоко погряз в городских заботах и никто не посылает тебя в твоем ефоде[88] служить Богу в храме, и рыдающие сестры не провожают тебя, когда ты садишься на коня, чтобы ехать в Боготу изучать греческий, а просто постоянно торчишь в бильярдной, – ну как тут стремиться к высокому? Впрочем, какое счастье или противоядие от невзгод могут принести эти свирели, овечки, невинность, пропитанная молоком и музыкой, или даже обыкновенные прогулки в лесу с одутловатым преподавателем в защитных очках, или уроки игры на скрипке? Друзья, приятели, мужчины, собратья – не существует краткого, систематизированного, застенографированного метода, с помощью которого можно было бы сказать, куда они тебя приведут. Крузо, наедине с природой, под голубыми небесами вел жизнь, полную трудов и забот, в отрыве от остального человечества; я же нахожусь среди толпы, которая воздает должное результатам деятельности с большой неохотой, и сам являюсь ее частью.
Какое-то время Дингбат оказывал на меня влияние, посвящая в тайны городской жизни. Он собирался научить меня тому, чему не может научить его брат. Я узнал, что Дингбат мечтает возвыситься в глазах председателя и Эйнхорна и рассчитывает добиться успеха. Он клялся, что все будет именно так: он способен разбогатеть, прославиться, стать известным тренером, имя которого будет звучать по радио рядом с именами знаменитых людей, выходящих на ринг перед боем в очках со сверкающими линзами. Время от времени он брал в подопечные очередного боксера, некоторые были великолепны. При мне Дингбат стал тренером тяжеловеса. Наконец, сказал он, у него в учениках настоящий талант. Нейлз Нейджел. У Дингбата были боксеры среднего и полусреднего веса, но хороший тяжеловес приносит больше денег, если тянет на чемпиона, а Дингбат утверждал – точнее, запальчиво выкрикивал, – что это именно так. Нейлз тоже иногда позволял себе думать такое; хотя в глубине души сомневался в этом, иначе бросил бы работу в автосервисе и с головой ушел в бокс. Его могучие белые руки заканчивались кулаками с глубоко въевшейся грязью, он действовал ими то методично, то порывисто; удар усиливали крепчайшие сухожилия. Челюсть у него тоже была мощная – уклоняясь от ударов, он прижимал ее к бритому горлу; и еще он носил кепку, козырек которой нависал над глубоко посаженными глазами. Поруганная достойная мужественность, никому не желающая вреда, канат из конского волоса или доживающий свой век потрепанный мяч – вот такое он производил впечатление. Он был очень силен, однако нещадную эксплуатацию переносил с ангельской кротостью; атакуя, его крупное белое тело двигалось поразительно легко для тяжеловеса. Чего он не умел, так это думать на ринге. Он во всем слушался Дингбата, тяжело переживал, что им управляют, но не мог отстаивать свою точку зрения, поскольку выбитые зубы мешали ему быстро говорить, и остряки из бильярдной подшучивали:
– Нужно сменить топливо – в такую погоду мотор не заводится.
Его мать уже много лет работала в магазине, торгующем птицей, ощипывала кур и гусей, ходила в хлопчатобумажном халате, ее рот всегда был приоткрыт из-за выпиравших зубов. Она хорошо зарабатывала и до сих пор давала Нейлзу больше денег, чем тот получал сам. Он работал, только когда понимал, что может в этом деле преуспеть.
Однако ему до безумия хотелось, чтобы им восхищались как боксером, и он был вне себя от счастья, когда Дингбат взял его с собой, отправившись на переговоры в молодежный клуб, расположенный на Дивижн-стрит, по приглашению дружка по бильярдной, спонсора этого заведения. Дело было так: Дингбат и Нейлз пошли туда в своих лучших костюмах, замшевых туфлях, новеньких фетровых шляпах, позвякивая ключами на брелоках.
– Ребята, первое, что вы должны усвоить: важно жить в чистоте, постоянно тренироваться, пить много молока, есть овощи и спать с открытыми окнами. Взять, к примеру, такого боксера, как мой парень. – Счастливая улыбка Нейлза, посылаемая всем. – Где бы он ни находился, по крайней мере раз в день работает до седьмого пота. Потом контрастный душ и быстрое обтирание. Вся дрянь выходит из его пор, а курит он только после победы, когда я сам протягиваю ему сигару. Как-то в «Пост» Тед Рикард написал, что перед боем с Уиллардом[89] в Огайо, тогда в тени было около сорока градусов, Демпси[90] был так хорошо подготовлен, что, вздремнув незадолго до схватки в нижнем белье, даже не вспотел, и белье осталось таким же свежим. Ребята, я хочу сказать – это же прекрасно! Вот один из путей, чтобы состояться в жизни. Так что прислушайтесь к моему совету и не балуйтесь ручками. Это очень важно. Пусть они не лезут куда не надо. Даже если не станете спортсменами, а лучше жребия не бывает, даже если у вас другие цели, это плохой путь. Итак, рукам воли не давайте, от этого слабеют мозги. И не теряйте голову от подружек – ни вам, ни им это не принесет добра. Послушайте меня: я не хожу вокруг да около, а говорю все как есть, потому что не люблю намеков и обмана. На улицах шляется много потаскушек – обходите их стороной. Если появилось желание встречаться с хорошей девушкой – пожалуйста, почему бы и нет? На свете есть и порядочные барышни, которые никогда не полезут тебе в ширинку и не позволят щупать себя до часу ночи на лестнице…
И так далее и тому подобное, глядя с неподдельной искренностью в глаза сидящих на складных стульях членов клуба.
Роль тренера идеально подходила Дингбату. Именно это ему и требовалось – произносить речи (его брат с успехом проделывал то же самое на официальных церемониях и банкетах), вытаскивать Нейлза по утрам из постели на пробежку в парке, добиваться своего лестью, тренировать, гоготать, хвастаться и подвергать сомнению оборудование в Трафтонском гимнастическом зале; он всегда гневно отстаивал свои права на площадку, подвесную грушу во время тренировок, когда лоснящиеся от масел тела сцепляются в ложном захвате в полутемных залах, где работают поляки, итальянцы, негры, мускулистые, потные, а рядом находятся их нарядные хозяева и любители прибыли. После того как Дингбат привел Нейлза в хорошую форму, они сели в автобус и на позаимствованные у Эйнхорна деньги отправились на восток, но уже из Солт-Лейк-Сити, оставшись без цента в кармане, прислали отчаянную телеграмму и вернулись домой изголодавшиеся, но полные достоинства. Нейлз выиграл два матча из шести, и в бильярдной из-за насмешек им было лучше не показываться.
На какое-то время Дингбат завязал с боксом; тогда случился массовый побег заключенных из тюрьмы в Джолиет, и он по призыву губернатора записался капралом в Национальную гвардию. Он производил неизгладимое впечатление в военной форме и походной шляпе с окантовкой, но не скрывал, что не хотел бы оказаться в патруле, который станет арестовывать Томми О’Коннора, Ларри Авиатора или Бигсби Гонсалеса, которыми восхищался.
– Заберись в канаву и затаись, кретин, – сказал ему Эйнхорн. – Только национальные гвардейцы окружат их раньше, чем ты улизнешь, и худшее, что тебя ждет, – бобы на обед в тюряге.
Председатель, чувствовавший себя последнее время не лучшим образом, крикнул с кровати:
– Подойди ко мне перед дорогой, Чарли Чаплин! – А когда Дингбат приблизился в бесформенных бриджах, отчего ноги казались кривыми, развеселился: – Идиот!
Дингбат же застыл на месте, сраженный таким непониманием. Военная форма столь напугала миссис Эйнхорн, что она заплакала, повиснув на шее Лолли Фьютер. Несколько дней Дингбат провел под дождем в лагере под Джолиетом, откуда вернулся похудевший, грязный, измученный; его сердитый взгляд свидетельствовал о страшной усталости. Однако он тут же переключился на Нейлза и договорился о матче в Маскигоне, штат Мичиган. Эйнхорн отправил меня с Дингбатом и Нейджелом проследить, как пойдут у них дела. Он сказал:
– Оги, у тебя есть отпускные дни. Если твой дружок Клейн, которому я не очень-то доверяю, подменит тебя на пару деньков, поезжай и немного встряхнись. Может, твоя поддержка прибавит Нейджелу уверенности. Дингбат с ним слишком строг, и это его нервирует. Возможно, третий доброжелательный человек – sursum corda[91]. Как у тебя с латынью, малыш?
Эйнхорн был в восторге от своей идеи; если его желание способствовало доброму делу, он искренне радовался. Обратившись к отцу, он попросил:
– Отец, дай Оги десять баксов. Тот отправится по моей просьбе в небольшое путешествие.
Так он показывал, что на пути его щедрого предложения есть небольшое препятствие. Доброжелательный председатель с удовольствием предоставил нужную сумму – он легко расставался с деньгами.
Дингбат обрадовался, что я тоже еду, и произнес перед всеми следующие слова, демонстрирующие врожденное высокомерие, проявлявшееся каждый раз, когда он стоял во главе чего-либо:
– Будьте спокойны, парни, в этот раз мы добьемся успеха…
Бедняга Нейлз, он выглядел неважно в темно-бордовой куртке клуба «Осы», сидевшей на нем мешком, с сумкой, тяжелой, как ящик паяльщика, свисавшей чуть ли не до пят его огромных кривых ног. Широкое лицо походило на выжженную солнцем потрескавшуюся землю. А на этой пористой поверхности – светлые глаза, со страхом ждущие худшего, и сломанный в драке нос.
Но самое ужасное в этот день случилось с другим человеком, с одним из братьев Айелло, которого застрелили в спортивном автомобиле. Об этом был целый разворот в «Икзэминер»; мы читали публикацию в трамвае, идущем к пирсу, и Нейлз сказал, что как-то играл с этим Айелло в софтбол[92]. Он очень расстроился. Только-только рассвело, улицы с обветшавшими домами были пустынны, солнце озарило своим светом лишь крыши строений. Пройдя по пирсу, мы взошли на палубу «Города Согатука» и отчалили, и внезапно городской сумрак сменился сверканием зябкой голубизны, темный берег отступил, отдав нас во власть золотого восхода. Покрашенные свинцовыми белилами палубы были тщательно отдраены и переливались теплыми цветами, присущими водам Мексиканского залива; чайки парили над нами в воздушных потоках. Дингбат наконец-то чувствовал себя счастливым. Он заставил Нейлза тренироваться на палубе, пока на нее не высыпал народ. Восемь часов без тренировки – и тот утратит форму, необходимую для вечернего боя. Улыбаясь, Нейлз приступил к утренней пробежке; блики стремительной воды, чайки, отвесно падающие на палубу за хлебным крошевом, сделали его другим человеком. Он с воодушевлением провел несколько прямых ударов – технично и мощно; Дингбат в форме – полосатой, как ножка саранчи, – советовал ему активнее выдвигать плечо. Уверенные, что плывут к победе, они пошли пить кофе в салон, устланный розовым ковром. Я остался на палубе, радуясь солнцу, ярким краскам, и вдыхал запах сена, доносившийся из люка, где стояли лошади бродячего цирка; ослепительная голубизна и тепло наполняли счастьем, легкий ветерок овевал меня до самых ног, обутых в весьма потрепанные спортивные туфли большого размера, с выведенным тушью фирменным знаком, раздувал джинсы и мягко вздымал волосы.
Мы двигались в теплой воде и были уже на приличном расстоянии от порта, когда Дингбат вышел на палубу в обществе двух молодых женщин, Изабеллы и Дженис, встреченных им на пароходе; обе в белых теннисках, перехваченные лентами волосы убраны наверх; у девушек начались каникулы, и они хотели попрыгать на теннисном корте Согатука и понежить свои очаровательные грудки в тихих прибрежных водах. Прощаясь, Дингбат приподнял шляпу, позволив тем самым густым волосам проветриться и погреться на солнышке; что может быть лучше для молодого, терпимого к человеческим слабостям тренера по боксу, чем утренняя прогулка в белых туфлях и по-яхтсменски закатанных штанах в сопровождении юных девушек? Нейлз остался в салоне, пытаясь завоевать приз в игровом автомате под названием «Клешня», – там приспособлением, похожим на клещи, можно было извлечь из стеклянного контейнера фотоаппарат, авторучку, электрический фонарь, умело внедренные в горку из дешевых леденцов. Удовольствие стоило пять центов. Нейлз истратил пятьдесят – ему хотелось заполучить фотоаппарат для маменьки, но вытащил только немного сладкой тянучки.
Этой тянучкой он поделился со мной и пожаловался, что от усилий у него заболели глаза и закружилась голова, хотя на самом деле такое состояние вызвало движение парохода и ритмичный плеск рассекаемой воды; когда же мы подходили к мичиганскому берегу и уже слышали доносящийся с пристани шум, он повернулся ко мне осунувшийся и бледный как смерть. Нейлза вырвало, и пока его рвало, Дингбат поддерживал своего «мальчика» – он прошел с ним все круги ада – и молил с плохо скрытой досадой:
– Держись, парень, держись, ради всего святого!
Но Нейлза продолжало выворачивать, грудь его вздымалась, волосы прилипли к похолодевшему лицу, а глаза молили о скорейшем возвращении на твердую землю. В Согатуке мы не решились сказать ему, что до Маскигона еще несколько часов ходу. Дингбат отвел его вниз в каюту и уложил отдыхать. Нейлз мало где чувствовал себя в безопасности.
В Маскигоне мы вывели его, ослабевшего, с пожелтевшим лицом, на дощатую пристань; народу там было немного, и нам не удалось скрыть состояние Нейлза от расположившихся неподалеку рыбаков. Мы пошли в ближайшую гостиницу Молодежной христианской организации, где помыли и почистили его, накормили ростбифом и уже потом повезли в гимнастический зал. И хотя он жаловался на головную боль и все время порывался лечь, Дингбат упорно твердил:
– Если я пойду у тебя на поводу, ты ляжешь, будешь жалеть себя и вечером не сможешь хорошо драться. Я лучше знаю, что тебе надо. Сейчас Оги купит аспирин. Выпьешь его и больше ничего в рот не возьмешь.
Когда я принес аспирин, Нейлз, пробежавший десять кругов в закрытом, душном зале, сидел, бледный и измученный, под баскетбольным кольцом, а Дингбат растирал ему грудь и, как мог, старался влить в него уверенность, отчего тот страдал еще больше: он привык к угрозам.
– Парень, куда подевалась твоя воля, где твои внутренние резервы?
Все было бесполезно. Примерно час спустя, когда солнце клонилось к закату, мы сидели в сквере; от идущего из порта запаха свежей воды Нейлза подташнивало – он согнулся и опустил голову.
– Что ж, пойдем, – сказал наконец Дингбат. – Будь что будет.
Матч состоялся в клубе «Лайонз». Нейлз выступал во второй паре против боксера, которого называли Князь Яворски, сверловщика с завода в Брансуике; весь зал болел за него – ведь Нейлз еле передвигал ноги, все время закрывался или входил в клинч; яркий холодный свет ринга обнажал страх на его лице, порожденный множеством орущих изо всех сил людей. Яворски преследовал его, нанося серии стремительных ударов. Он превосходил беднягу Нейлза ростом, да и руки имел более длинные, и, как я прикинул, был моложе лет на пять. Шиканье и освистывание его подопечного привели Дингбата в ярость, и в перерыве он стал орать на боксера:
– Если ты не поколотишь его в этом раунде, я брошу тебя здесь и уйду.
– Я ведь говорил, что надо ехать на поезде, но ты пожалел четыре бакса, – ответил Нейлз.
Однако, подстегнутый неодобрением в свой адрес, переменился в лице и второй раунд провел с большей отдачей – отважно бил Яворски почти безжизненными руками с накачанными мускулами. Но в третьем раунде, получив мощный удар в живот, он рухнул; рефери отсчитывал секунды под рев зала, в котором слышались обвинения в нечестном поведении и договорном матче; Дингбат, перегнувшись через канат, бил шляпой судью, а тот прикрывал руками голову. Согнувшись пополам, Нейлз сошел с ринга, в ярком электрическом свете глаза его казались мертвыми, мокрые баки выделялись на окаменевшем пористом лице. Я помог ему одеться и отвез в гостиницу МХА, где уложил в постель и накрепко запер за собой дверь; после этого дождался на улице Дингбата – хотел проследить, чтобы тот не пытался ворваться в свою комнату. Но Дингбат был слишком удручен для этого. Мы с ним немного прошлись, купили в уличной палатке жареной картошки и вернулись в гостиницу.
На следующее утро Дингбат, порывшись в кошельке, обнаружил, что деньги кончились, и нам пришлось продать обратные билеты, чтобы расплатиться за постой. До Чикаго мы добирались автостопом; одну ночь провели на пляже в Харберте, неподалеку от Сент-Джо. Нейлз закутался в халат, а мы с Дингбатом прикрылись одним плащом. На следующий день на трейлере из Флинта мы проехали мимо городов Гэри и Хаммонд, мимо доков, мимо угольных и серных разработок – в полуденном воздухе плясали искорки, возникающие не от огня, а от тепла; тут же рядом паслись большие черные коровы Пасифаи[93] и какие-то крупные животные бродили сами по себе, поднимая красноватую пыль, – еще одна составная часть огромного индустриального полотна; иногда у дороги валялся старый бойлер или росли пыльные камыши, где мечут икру лягушки. Если вам приходилось видеть зимний Лондон в те страшные минуты, когда темнота сгущается над рекой, или в декабрьскую непогоду, дрожа от холода, спускаться с Альп в Турин, вы можете представить необычность этого места. Тридцать миль по перегруженной, заляпанной нефтяными пятнами дороге, где в доменных печах, этих искусственных вулканах, изготовляли из частиц божественного Эмпедокла[94] чугун, стальные балки и рельсы; еще десять по разбросанным вдоль обочин городишкам; еще пять – мимо редких многоквартирных домов; мы покинули трейлер в районе Лупа и пошли к Томпсону поесть тушеного мяса и спагетти, там еще рядом детективное агентство и витрина с кинопостерами.
Наше возвращение не вызвало большого интереса – пока мы отсутствовали, в доме Эйнхорна случился пожар. Особенно пострадала гостиная – зияющие, источающие неприятный запах черные дыры в ангорской шерсти, погибший восточный ковер и библиотечный столик красного дерева, с комплектом «Классики Гарварда», вконец испорченным пеной от огнетушителей. Эйнхорн выдвинул иск, потребовав две тысячи долларов на возмещение убытков, но контролер не усмотрел в причине возгорания короткое замыкание и намекнул, что пожар был подстроен, и кое-кто даже слышал, как хозяин рассчитывал получить деньги. Бавацки отсутствовал, пришлось взять на себя часть его обязанностей; у меня хватило ума о нем не расспрашивать – я понимал, что он скрывается. В день пожара Тилли Эйнхорн навещала свою кузину, а Джимми Клейн возил старого председателя в парк. Председатель выглядел рассерженным. Его спальня была в стороне от гостиной, где запах держался несколько недель, и он лежал там, насупив брови, и осуждал ведение сыном бизнеса. Тилли тоже требовала новые покои, так что пришлось пойти ей навстречу – ах эти помешанные на семейном уюте и роскошной мебели женщины!
– Может, дать тебе пятьсот – шестьсот долларов, которые ты и так возьмешь из кассы компании, – сказал председатель сыну, – тогда по крайней мере я не буду дышать этим ipisch[95] свои последние дни? Уилли, ты ведь знаешь, я болен.
Так оно и было. Эйнхорн – носатый, седой и серьезный – принял этот заслуженный упрек по-сыновьи почтительно, а председатель тем временем встал с постели в накинутом поверх длинной ночной рубашки, доходившем до полу парчовом халате; покачиваясь, он стоял в кухне и все же не опирался на стул, что было бы только естественно, но он и тут предпочитал сохранять независимость.
– Да, отец, – ответил Эйнхорн; сознание вины за плохо исполненную работу сдавило ему горло, он взглянул на меня без тени юмора, напряженно и почти яростно.
Тогда я отчетливо понял, что пожар – дело его рук, и скорее всего он считает, будто я пытаюсь докопаться до всех его секретов. Дальше меня дело бы не пошло, но его гордость была уязвлена сознанием, что я все знаю. Я старался быть как можно незаметнее и не напоминал ему, что он забыл уплатить мне месячное жалованье. Возможно, то была излишняя деликатность, но не будем забывать о юношеском максимализме.
Прошло лето, возобновились занятия в школах, а страховая компания все еще не пришла к окончательному выводу. Клем говорил мне, что Эйнхорн обратился к старшему Тамбоу с просьбой найти через кого-нибудь в мэрии путь к вице-президенту компании; да я и сам знал, что он отправил ему несколько писем, жалуясь на крупных специалистов, не способных разобраться в небольшом возгорании. Каким образом в таком случае ему удастся убедить клиентов, что их потери будут быстро возмещены? Как вы догадываетесь, он застраховался в компании, которая вела и его бизнес. «Холлоуэй энтерпрайзис» выплачивала одних страховых премий на четверть миллиона долларов, так что факт поджога был, вероятно, слишком очевиден, иначе компания не пошла бы на подобные осложнения. Обуглившаяся мебель, прикрытая парусиной, стояла в доме, пока это не надоело председателю; вещи вынесли во двор, где детвора играла на них в «Царя Горы», а местные старьевщики предлагали забрать ее, униженно околачиваясь возле конторы, и тогда Эйнхорн решительно сказал им «нет»: когда его требование будет удовлетворено, он передаст мебель Армии спасения.
На самом деле он уже обещал продать ее Крейндлу для реставрации. Эйнхорн намеревался получить за мебель хорошую цену. В том числе и из-за презрительного отношения председателя. Хотя в целом он считал, что поступил правильно: надо же было исполнить мечту жены о новой гостиной. Мне он подарил «Классику Гарварда», обложки книг изрядно подпортил раствор углерода. Я сложил их в корзину и запихнул дома под кровать. Чтение я начал с Плутарха, писем Лютера и «Путешествия на “Бигле”»[96] – в последней дошел до того места, где крабы воруют яйца у глупых птах.
Дальше читать я не мог: никак не удавалось сосредоточиться по вечерам. Наша старая дама совсем распустилась, с ней стало очень трудно, к тому же она ослабла от преклонного возраста. Хотя она всегда утверждала, что научила Маму всему, но, видимо, хорошая кухарка из той не получилась и теперь старушенция сама себе готовила, завела собственные кастрюли и сковородки, бакалейные товары, ставила в холодильник маленькие баночки, покрытые бумагой и затянутые резинками, и забывала о них, пока те не зарастали плесенью, затем выбрасывала, а позднее обвиняла Маму в их краже.
– Двум женщинам тесно на одной кухне, – говорила она (забыв, как долго это продолжалось), – особенно если одна грязнуля и нахалка.
Обеих трясло. Маму – больше от страха, чем от несправедливости; она старалась рассмотреть старуху, но ее зрение все ухудшалось. Со мной и Саймоном Бабуля почти не разговаривала, и когда щенок, подаренный ей сыном Стивом, – в душе она не смогла принять замену Винни, но тем не менее требовала собаку, – бежал к нам, она кричала:
– Beich du! Beich![97]
Но рыженькой маленькой сучке хотелось играть, а не лежать у ее ног, как старой собаке. Ей даже не дали кличку и не приучали к прогулке – это тоже говорит о состоянии, в котором пребывали наши женщины. Мы с Саймоном согласились убирать по очереди – Мама с этим уже не справлялась, – но Саймон работал в центре и о справедливом распределении обязанностей речи не было. Дом настолько выродился, что никто не позаботился дать щенку кличку и его воспитывать. Я мог ползать с тряпкой под кроватью Бабушки Лош, в одном из наигрязнейших мест в доме, в то время как она, уткнувшись в книжку, не говорила ни слова и даже не замечала меня, если только ее beich не хватал меня с лаем за рукава, и тогда издавала пронзительный визг. На это у меня уходило много времени.
К тому же Мама из-за плохого зрения не могла одна навещать Джорджи, и нам приходилось каждый раз сопровождать ее на западную окраину города. Джорджи уже перерос меня и держался с нами иногда весьма грубо, но глуповатое лицо было по-прежнему миловидным. Он казался великаном в коротких штанишках, его тяжелое тело нелепо передвигалось на недоразвитых ногах. Он носил наши с Саймоном обноски, и было странно видеть, как по-разному сидят на людях одни и те же вещи. В школе его научили вязать веники и ткать, а еще показали нам изготовленные им шерстяные галстуки с узором из чертополоха. Но Джорджи становится слишком большим, примерно через год его переведут из приюта в «Мантено» или еще какое-нибудь заведение штата. Мама грустит по этому поводу.
– Ну, раз или два в год мы все-таки сможем его навещать? – спрашивала она.
Мне тоже нелегко видеть оплывшее лицо Джорджи, поэтому, когда у меня водились денежки, я после таких поездок завлекал Маму в симпатичный греческий ресторанчик на Кроуфорд-авеню поесть пирожков и мороженого, чтобы хоть ненадолго вытащить ее из мрачной пучины отчаяния, где, по моему разумению, пребывает большая часть человечества, оставшись в одиночестве. Она не отказывалась от приглашения, хотя цены приводили ее в ужас и она громко возмущалась, не догадываясь, что ее слышат. На это я спокойно отвечал:
– Все в порядке, Мама. Ни о чем не волнуйся.
Мы с Саймоном все еще учились, и нам по-прежнему оказывали благотворительную помощь, а поскольку мы оба работали, да еще Джорджи находился в приюте, с деньгами у нас было лучше обычного. Только теперь администрация сменилась и финансами заправляла не Бабуля, а Саймон.
Иногда в освещенном конце темного коридора я мельком видел силуэт Бабули, которая отделилась от нас и теперь сама топталась у плиты в крашеных шароварах и накрахмаленной блузке с оборками – такими же жесткими, как евклидова линия. У нее накопилось на нас много обид – их нельзя было ни простить, ни даже обсуждать. Последнее – по причине старческого слабоумия. А ведь мы всегда считали ее такой могущественной, такой сильной.
Саймон сказал:
– Она еле тянет. – И мы смирились с ее постепенным угасанием.
Но ведь мы уже вышли в большой мир, а Маме это не светило. Мама воспринимала Бабулю как хозяйку, лидера, королеву-мать, императрицу; даже то, что она предала Джорджи, выставив того из дома, и кухонные скандалы – свидетельства старческого слабоумия – не смогли поколебать ее уважения к старухе и укоренившейся зависимости. Мама со слезами рассказывала нам с Саймоном о странных переменах в поведении жилицы, но не могла приспособиться к ее причудам.
– Маме приходится тяжело, – сказал Саймон. – Почему Лоши повесили ее на нас, а сами свалили? Мама слишком долго была у нее в служанках. А ведь она тоже не молодеет, глаза совсем плохие – она даже дворняжку у своих ног не видит.
– Ну, здесь должна решать сама Мама.
– Боже, Оги! – взорвался Саймон; пренебрежительная усмешка еще больше обнажила его сломанный зуб. – Нельзя же быть таким идиотом! А то я подумаю, что только мне в этой семье достались мозги. Какой смысл предоставлять решение Маме?
Когда дело касается Мамы – теоретически или реально, – я не знаю, что делать. Относимся мы к ней одинаково, но оцениваем по-разному. Должен сказать, Мама не привыкла быть одна, и при мысли об этом мне становится не по себе. Она почти ослепла. Что ей делать, сидя в полном одиночестве? Друзей у нее нет; соседи, видя, как она шаркает туда-сюда в мужских ботинках, черном берете и очках с толстыми стеклами на худом светлом лице, думают, что у нее не все дома.
– Ну уж Бабуля ей не компания, – возражает Саймон.
– Иногда-то они проводят время вместе. Думаю, порой и словечком перемолвятся.
– Когда это было? Да старуха только ругает ее, а она плачет. По-твоему, нужно пустить все на самотек? Это от лени, хотя ты, возможно, считаешь себя просто добродушным парнем, не желающим быть неблагодарным к старой женщине, сделавшей нам немало хорошего. Но не забывай, мы тоже в долгу не остались. Она многие годы командовала Мамой и сидела на нашей шее. С Мамы всего этого достаточно. Если Лоши согласны нанять домработницу, флаг им в руки, а если нет – пусть забирают ее отсюда.