11 апреля 1913 года
Здравствуй, милый мой дружочек, Жаннет!
Ну ты и дура, что не пошла с Ростиславом после спектакля! Мы замечательно провели время. Девочки визжали от восторга. Ростислав познакомил нас с милейшими дядечками. Павел Павлович и Аксель Христианович за кошель не держатся. Шампанское рекой! Фрукты, шоколад. Мне кажется, я сладкого больше никогда есть не буду теперь. Сегодня мой лучший друг вотерклозет.
Вернешься к тетке, напиши, как прошел твой французский уикенд.
Целую, обнимаю, твоя Марта
1 октября 1913 года
Здравствуй, милый мой дружочек, Жаннет!
Не надо плакать. Не надо убиваться. Я тебе сразу говорила, что твой Этьен напыщенный индюк. И не в какие Провансы он тебя не повезет. Поди, у него там жена французская толстуха и мал-мала-меньше рядок гортанящих петушков.
Вечером будет Ростислав. Поедем после выступления с нами на Лиговку – развеешься. Мы тебе там такого покровителя найдем, враз примой станешь и в Париж свой поедешь.
Не грусти!
Обнимаю, твоя Марта
23 марта 1914 года
Здравствуй, Жанна!
Что это было, рыбонька моя? Ты зачем выкрутасы такие на репетиции устраиваешь? После этого, думаешь, царский устроит тебе протекцию? Он теперь тебя только в массу поставит, помяни мое слово! И то, если скандалов больше не повториться.
Сказано «бери» – надо брать. Сказано «давай» – надо дать. А иначе у нас никак. Уж вроде не девочка, должна бы понимать.
С наилучшими пожеланиями, Марта
По запотевшему стеклу сбегали капельки. Они не давали разглядеть проползающие за окном огоньки редких домов, едва различимые в густых осенних сумерках. У Оли заслезились глаза, то ли от напряженного разглядывания темных силуэтов за окном, то ли…
«Сырость! Какая сырость! Все псиной пахнет!»
Оленька попыталась пригладить мех на рукаве пальто, но в машине было тесно и дотянуться не получилось. Ее худенькое плечико сдавливала голова молодого спящего мужчины в очках. Точнее, голова на кочках и поворотах ежеминутно скатывалась, а Оленька, поджав губки, возвращала ее на место. При этом каждый раз она нервно дёргалась к отвороту на рукаве, который так вульгарно топорщился!
«Боже! Какой же он угловатый! С ним даже сидеть неудобно!» – она снова раздраженно прижала голову Андрея к дивану и обратилась к водителю:
– Любезный, потише, прошу… – хотела сказать как взрослая, но получилось только умоляющее лепетание.
Водитель, не вызывающий доверия чекист в черной коже, кивнул. Не оглядываясь на пассажиров, притормозил. Но что он мог сделать? Дороги не изменить – повороты, кочки, ухабы, лужи размером с Финский залив, – дороги мимо Выборгского тракта, можно сказать, и не было.
Давно уже скрылись позади массовые застройки уснувшего города и круглосуточно дымящие удушливыми газами пороховые заводы. Дачи и мызы шофёр умело обходил по бездорожью какими-то лысыми осенними перелесками. Подвыванием и тарахтением представительского авто не хотелось бы сейчас привлекать внимания спящего рабочего класса.
Радостное возбуждение Оли от сборов и предстоящего путешествия сменилось грустью и тоской.
Она уже успела привыкнуть к суете Петрограда. К его грязи и постоянному страху она уже тоже успела привыкнуть за неполные четыре года. Человек ко всему привыкает…
«Мамочка, мамка Фрося, отец… Как теперь без них?»
Лишь раз она покидала их более чем на сутки. Да и случилось это не по ее воле, а из-за заставшей вне дома болезни.
Теплые мысли о прошлом, о детстве потоком уносили Олино сознание прочь от холодной тряской яви. Эпизоды прежней ее жизни всплывали, замещая настоящие и как будто не настоящие переживания.
Те трепетно нежные моменты, еще когда они жили в Выборге вдвоем с матерью. А отец, Алексей Христофорович Кириспов, обосновался в Петербурге. Он прикатывал к ним раз в месяц с подарками. Рабочий автомобиль, огромный как бегемот в зоосаду, пугал прислугу копотью и грохотом колес по брусчатке.
Оля помнила те игры у голубого камина с райскими птицами, где пышнотелая, еще крепкая Ефросинья – коняшка, а маленькая баловница повторяет манеры подвыпившего их конюха Трескотни. Удивительно точно! Понукая Ефросинью, она будто усмиряет отцовского ретивого коня. Тот на дух не переносил запаха беленькой и всегда ерепенился перед стойлом, давая пьянчужке жару.
Мама, Софья Алексевна, еще совсем юная, широкоскулая, в высоком повойнике «по-пскопски», хохочет, как девочка. С нетерпением дождавшись конца игры, оставляет свою корзинку с вязанием и кидается на ковер, обращаясь молодой кобылкой, привезенной отцом в лето позатого года.
Софья Алексевна хочет, чтобы ее ангелочек показала бурную встречу Трескотней этой пугливой и красивой, но совершенно неловкой особы, появившейся в их конюшне.
– Ох ты, ох ты! Возжа попала?! Ну-ка, ну-ка! Иди-ка! Ух ты, ух ты! Легатися?! Поди, Марёвна, в сенцо, не плетью же в самом деле тебя… Лексей Крестьяныч! Что за чудинку привезли?! Пороняет, побьет все, сама охромится!..
***
Оля видела эту сценку как будто со стороны. Пятилетнюю себя в вывороченном жилете на одну рубашонку, радостно кривляющуюся и ломающую голос перед мамками.
Она заулыбалась, очнувшись. В ушах еще не утих дружный женский хохот, а открытые глаза уже вперились в холодную темноту.
В салоне автомобиля совсем исчезли тени, и силуэты сидящих рядом мужчин стали плоскими на фоне скачущего отсвета тусклых фар. Они казались менее живыми, чем те грезы, только что посетившие ее.
Оленька держала глаза открытыми, но взгляд ее по-прежнему был погружен в светлые видения прошлого.
Она помнила, что и отец, и мать юную доченьку свою не строжили. Ее маленькую, чадушко единственное, они носили на руках.
Тогда еще, когда отец бывал у них чаще, каждый раз он баловал ее. Радовалась тогда и Софья Алексевна. И Оле смутно казалось, что он ещё целовал мать в те годы. Но воспоминания были теплыми и нечёткими, как детские сны. Может, и не было того никогда?
В более поздние события она помнила более осознанно.
Когда Олю научил грамоте доктор Хендриксон, отец стал привозить дочери прессу из столицы, считая, что выполняет свою часть воспитания.
Он с гордостью слушал, как дочь все лучше и лучше читала его любимые колонки уголовных новостей. Мама при этом зажимала уши и вместе с вечной спутницей – корзинкой рукоделия – выбегала к Фросе на кухню. Она считала, что десятилетней барышне не следует знать таких страшных и неприличных вещей.
Но к слову сказать, Оля все равно не понимала, что за сказ про «девицу», которую нашли у Обводного, и чего ее там нашли. А разборки извозчиков на Лиговке – это вообще хандра смертная. Читала она, думая совсем о другом:
– «… Раненого приезжего казака доставили в санчасть управления железных дорог, где тот скончался от потери крови. Виновником стычки назвали покойного, оскорбившего прилегших у постоя после ночного извозчиков. Вещей при нем не оказалось, хотя, по свидетельствам очевидцев, казаку оторвали руку уже после того, как он закинул тяжелые чемоданы в коляску на спящего извозчика…» Папа! А в Петербурге больше колясок, чем у нас на вокзале?
– Угу… Читай…
– Папа! А кто там служит извозчиками? Финны или русские?
– Хм… Русские, бывает. Бывает, калмыки, много чернобородых с юга… Там финнов мало… Только если богатые. А простые финны залив любят, да свободу. У Невы-то им скучно!
– Папа! А извозчики ночуют, как у нас, в колясках или у них дома свои есть?
– Читай-читай! Что тебе извозчики? Там извозчики тоже – беднота приезжая!
– «…У собора Святой Троицы перед праздником был найден младенец, подброшенный заблудшею душою с повинною запиской. Младенца передали в детскую больницу под именем Татьяны Соборовой, в честь святой мученицы…»
Еще пара другая отчётов сыска, и отец уже дремал под пестрым домашним одеялом. Оля пыталась протестовать против этой отцовой привычки, но мамка Фрося строго-настрого запрещала его будить:
– Ты чего ж удумала, чучундра?! Он же, поди, не спамши! Он же в Петербурке своем все дни на фабрике. Мне Степан грил, что быват, и ночам там сидять. Все чего-то делат-делат. Грит, по неделям проваливается, как в шайтан, и даже на обеды не ходить. Рабочие-то нонче дурныя все: то «забастовка», то «стачка»… Как вот на них управу найтить?
Пролетали дни отцовского внимания, как сны бестелесные. Только утром в понедельник в опустевшем без отца доме, мамина спальня пахла его любимым сиреневым мылом…
***
Оле так вдруг захотелось залезть в родительскую теплую ковать и забыться там в покое хотя бы на часик… В машине же, несмотря на усталость, она не могла расслабиться и заснуть по-настоящему, как ЭТОТ!
Подумала так и вздрогнула – «ЭТИМ» она бы вслух никогда его не назвала. Андрей с детства был ей другом, а тем более теперь, когда он стал ее мужем.
«Месье Андре Перов!»
Но какая-то недосказанность прошлого обуревала. Брезгливость и недоверие сопровождали ее с того самого дня, как они расписались, и Андрей первый раз посмотрел так странно. Точно это самая значимая его победа.
Она, по-прежнему придерживая его голову, зажатая с одной стороны отсыревшей обшивкой холодной автомобильной двери и с другой – жарким телом Андрея в колючем конторском пальто, навязчиво поправляла перчаткой рыжий отворот своего рукава, прокручивая в голове одни и те же мысли:
«Я бесконечно благодарна Андрею. – Кочка. Голова. Мех. – Только уехав с ним из Петрограда, возможно прекратить эту пытку. – Лужа. Голова. Мех. – Мне плохо сейчас, но так надо. Я благодарна ему без меры…»
***
Андрей Перов был сыном Павла Павловича, друга Олиного отца. И когда Оля в пятнадцатом году переехала с матерью в Петроград, первым ее знакомым оказался именно он, неуклюжий и полноватый Андрюша-гимназист.
Ехавшие аж с Лиговки Перовы часто засиживались у Кирисповых за чаем допоздна. Отцы спорили вполголоса о неспокойных временах, придумывали, как Государю вести дела; что в Думе; как вести разговор с Антантой, и прочее и прочее…
Диковатые же дети их на пуфах у библиотеки под присмотром Ефросиньи учились общаться.
Андрей был всего на год младше, но выглядел еще совсем ребенком в отличие от вытянувшейся в хрупкую пятнадцатилетнюю женщину Оли.
Позже Андрюша часто бывал в их квартире на Петербургской стороне и один. Но еще долго робел перед высокой взрослой девушкой и, чтобы не подать виду, блистал математическими знаниями. Этим он приводил в замешательство уже Олю, совершенно не понимавшую, о чем и к чему он это говорит, например, при обсуждении новой книги.
Даже когда пригласили Карла Ивановича из училища, в точных науках Оленька не продвинулась и знала только простой счет. Может, не дано ей было, а может, учитель много спал после чаю…
Но так или иначе общий язык двое пугливых детей нашли. Уже через три месяца после знакомства Андрюша без затей располагался в гостиной, как у себя дома. Это и послужило предметом шутливых намеков родителей, сводивших милых пташек и свои интересы к их браку.
***
Очередной приступ нервного зуда спугнул воспоминания.
«Ужасное пальто, только ОН мог достать эту жуткую лису! Моя норковая шубка никогда бы так не разлезлась под дождем. А этот ржавый цвет!» – Оленька сморщилась, как раз когда, проезжая какую-то яму, ее подбросило. Да так, что она чуть не прикусила язык.
Андрей сильно дернул головой, с него слетели очки, и он проснулся.
– Не вижу…Где очки? Вот они! Все равно не видно ни черта!.. – промямлил он спросонок. — Далеко еще? – спросил он громче, вглядываясь в мутные окна. На лице его отпечатался такой же рубчик, как на Олином пальто, только красный, а не коричневый и еще более мятый.
– Я не знаю, – наконец-то освободившись от спящего тела, Оля стянула черную перчатку и постаралась пригладить непокорную лисицу на рукаве.
– Ты устала, родная моя? Дай ручку. У-у-у, вся заиндевела… – он взял ее тонкую затекшую ладонь в плен разнеженными со сна руками и постарался согреть несвежим влажным дыханием.
– Не надо. Спасибо. Сейчас пройдет, – и Оленька попыталась вырваться из этой навязчивой нежности.
Андрей не сразу освободил ее руку. Перед этим он страстно прижался к ней колючими бурыми усами, которые стали так модны среди молодежи после начала войны. В Олину руку враз вонзились десятки игл, она с трудом сдержала окрик, но скорее даже не от боли, а от нарастающего бешенства.
Машину продолжало встряхивать на давно неезженых ухабах лесных дорог. Переваливая тяжелый черный корпус с бока на бок, она походила на пузатую рыбацкую телегу: скорость та же, только шуму больше. А за окном ничегошеньки не видно!
По ощущению, время уже давно миновало полночь и пустилось отсчитывать новый день и новый предзимний месяц.
Оля ежилась, пытаясь запрятать одернутую руку вместе с перчаткой поглубже в рукав.
– Георг! – гаркнул Андрей, окликнув водителя на манер отца – 2-го заместителя наркомпроса, – два часа уже тащишься по лужам! Мы где вообще? – при этих неуместно громких словах Оленька вздрогнула и невольно зашипела на своего новоиспеченного мужа.
Водитель от неожиданных звуков коротко оглянулся на пассажиров и, улыбнувшись, невозмутимым голосом сказал:
– Едем не два, а три часа. Уже объехали дачи в Буграх. Сейчас за станцию прошмыгнем и к Долгому озеру. А через Каменку уж Лахта рядом. Здесь дорога будет! За час-два доберемся… Во как мотает! Развезло просёлки! А вчера приморозило ещё. Только бы гати у Заводской не разобрали до заморозков…
Оля нервно заерзала, с шумом одёрнула пальто и поглуше замоталась в его длинные полы. Она теперь даже порадовалась, что Фрося заставила ее надеть мамины шерстяные панталоны. Все тело знобило в сыром салоне фиата. А ещё было до тошноты тоскливо! Но говорить с Андреем не хотелось. Даже смотреть на него она избегала.
Видимо, осознав раздраженное ее напряжение, Андрей притих в противоположном углу дивана. Больше на разговор водителя он не вызывал и, судя по дыханию, опять решил подремать.
Оля вновь погрузилась в воспоминания, прощаясь с прошлым. Теперь ее ждет другая жизнь, возможно, даже счастливая…
Тогда тоже была относительно счастливая жизнь.
Софья Алексевна внушила дочери, что та, зная грамоту и читая стопки литературных журналов, непременно будет успешной поэтессой. И по приезде в Петроград, полная надежд и незаконченных рукописей, Оля стала узнавать о самых известных кружках и модных салонах, составляя письма их учредителям весьма детским наивным языком.
Тяжело было Алексею Христиановичу сдерживать улыбку умиления и убеждать пятнадцатилетнюю дочь подождать с вхождением в светскую литературную жизнь:
– Олька, деточка, что же ты сразу так на редуты лезешь? Осмотрись тут пока, друзей с интересами поищи. Вместе легче будет литературный Олимп завоевывать! – изъяв на всякий случай позорные письма, он погладил расстроенную дочь по пепельным кудрям и, глядя в ее по-детски круглые обиженные глаза, ободряюще сказал: – У меня пока эта корреспонденция полежит в ларчике со стихами твоими. А завтра Андрюша приедет. Образованный мальчишка! Очень смышленый! Вот с ним и устраивай поэтические вечера!
После этих слов отец ласково поцеловал Олю в макушку, прижав ее головку к пропахшему сиреневым мылом жилету.
Он всегда так ее обнимал в минуты их особенной нежности. Сколько Оленька себя помнила, он так делал. Когда она еще помещалась у него на коленях, и позже, когда ей уже приходилось присаживаться в реверансе. И так до самой их сентябрьской ссоры.
После знакомства с Андрюшей в жизни Оли появились и другие друзья: сосед Володька Шагов, хворая смолянка Тонечка Сытина и Жанна Лонд. С последней Оля сама познакомилась на воскресной службе.
Володенька и Тонечка были совершенно бесцветные существа, удивительно точно дополнявшие друг друга. С ними Оленька дружила, потому что это нравилось маме и они много читали. А мамка Фрося неприлично вздыхала им вслед: «Мне ка’этся, он жениха’этся…», – намекая на раннюю их влюбленность.
Жанночка же была крайне эффектна: рыжие блестящие волосы, крупные и яркие черты лица и полная грудь с голубоватыми прожилками, слегка прикрытая в вырезе декольте прозрачным кружевом. Ей было уже восемнадцать – старше всех Олиных подруг. Еще Жанна танцевала в Михайловском в массе, имела знакомства.
Она водила Олю под ручку и нашептывала такие взрослые этюды, что у той бледные глаза подсвечивались огнем от зардевшихся щек, а по спине пробегал холодок до самых панталон.
Отец Жанну не любил, был подчеркнуто холоден. А Оле давал понять, что с балетными водиться не пристало приличной девушке, но Оленька поступала по-своему. К тому же Софья Алексевна говорила: «А что такого-то? Опытная товарка нашей пугливой кобылке не повредит!» А Ефросинья восторгалась: «Ну и девка! У нас во Пскапской така была б первой молодкой!»
До этих столичных знакомств Оля дружила лишь с книгами да с журналами. И доверяла мысли и чувства только тетрадкам. А всё таинственное взрослое проплывало мимо окон их небольшого особняка на улице, ведущей к холодному заливу.
Маленькая Оленька была, что та лошадка, Марёвна. Всё дремлет, стоя в уголке, а как окликнешь, в испуге прыгнет, ногами длинными переступит, неловко так, чуть сама себя не роняет. А глаза – что блюдца. Всех дичилась! Никого не слушала.
Может, по этой родственности душ Олька и любила свою Марёвну! Породистую длинноногую кобылицу белой масти! Да и внешне они стали похожи. Как два бледных приведения, они гуляли в сумерках возле Батарейной горы, путаясь в лесных лабиринтах камней и кирпичных стен укреплений. А когда Оле надоедало, она садилась на неоседланную Марёвну и мчалась к скале у залива, где до темноты могла просидеть, разглядывая далекий свет маяка, мерцающего, как утренняя звезда на Рождество.
А потом ее находил еле стоявший на ногах Трескотня и бубнил, больше не ей, а себе под нос, что так нельзя, ночью опасно, времена-то какие. Тут портовые да рыбачьё одно, чего им на ум взбредет… И за поводья вел в конюшню дремлющую Марёвну со светящейся в темноте юной всадницей.
Дома ждала хмурая Ефросиня – руки в боки; жаркий самовар с дымком, тянущимся в ночное окно; и мама с нежной улыбкой и легкой равнодушной отрешенностью.
А потом до полуночи, в августе еще можно при одной свече, Оля листала полиграфические страницы с оттисками черно-белой столичной жизни и мировых новостей.
Это было счастье! Свобода, мечты, уверенность, что дома тебя всегда ждут, куда бы ты не отправился, что бы ты из себя ни представлял!
Приехав в столицу, Оля уже знала наверняка, что будет известной поэтессой.
Дома, в Выборге, она ведь много читала. Она всё знала о литературной жизни Петербурга! И когда отец их с мамой вызвал к себе, у неё не могло быть сомнений, что в редакциях и изысканного «Пробуждения», и популярной «Нивы», и модной «Жизни искусства» только и ждут её рукописей. А главное, их обязательно возьмут и напечатают! Ведь она такие стихи пишет! Когда она зачитывала их неграмотной маме, Софья Алексевна говорила:
– Ну, деточка, твои стихи не хуже этого Сенинова. Мне нравятся! Не хуже!
– Кого? Сениного? А! Есенина, может быть?
– А может, и Сенина… Я их не помню всех. Вот тебя помню, роднулечка моя! Иди сюда, поцелую головку. Отправь стихи, моя миленькая, папе. И еще напиши ему, что прошлого возу не хватило. На неделю надо бы два возу дров-то.
Это было уже в феврале четырнадцатого года. Всё было в достатке в женском доме Кирисповых, кроме отцовского внимания. Отец жил на квартире в столице, устраивал безбедное житьё своим женщинам. Когда не приезжал, писал домой кратко, по делу, тоже не часто. Но Олька – любимая и любящая дочь – с одиннадцати лет писала ему каждый день сама.
«Дорогой папочка, пишу Вам снова в надежде на скорый ответ. Все три письма на этой неделе мама просила Вас о повышении выплаты на наше житьё. И опять она напоминает о том, что нынче холодно, одного воза дров нам на неделю не достаёт.
Старая, нежно любимая Вами Лина чувствует себя лучше, хотя всё слабеет. Глаза хорошо не видят, но по нужде она ещё просится на улицу. Трескотня водит её на день в конюшню, где Лина весь день сидит у Вашего Пруста, как будто охоты ждёт.
Завтра мы едем на хутор, так что, если соберетесь, поезжайте сразу на Карстилаярви. Снегу в этом году много. Мы хотим покататься в санях по нашему волшебному озеру. Да и чтобы Лина нюхнула лесного воздуху, может, на ноги ещё встанет. Уже отправили туда Трескотню, чтоб Пруста Вашего готовил, в надежде, что и Вы с нами проведете веселые выходные.
Прикладываю листок с моим новым произведением «Прощание с юностью». Мама была им очень довольна. Надеюсь, Вам тоже понравится.
Нежно любящая Вас Ваша маленькая Олька.
Мама присоединяется.
P.S. Пришлите, пожалуйста, Переплет для «Нивы» за 1913 год, никак не могу его у нас найти».
Через неделю только отец ответил.
«Дорогая Олька! Ты уже совсем большая и поймешь, что не пишу, потому что занят. Приехать на хутор в выходные не смог. Приезжал на неделю Ивен Христианович. Только отправил дядьку твоего обратно в Париж. Новостей много с того края. Приеду – расскажу.
Снежно в Петербурге, только грязно. Отдыхайте побольше на даче, пока зима не ушла. Там снежок, помню, белый, нехоженый…
Лину отдайте Хендриксону, он ей лекарство даст, чтобы конец. И не реви! Нечего ей мучиться, пожила уже…
Маме передай, что ренту увеличил.
Прочитал твой новый шедевр – замечательный стишок – храню в шкатулке с остальными, уже скоро целый сборник получится!»
То была жизнь, как будто другая и как будто с другой Оленькой.
А утром в феврале 1916 года Оля страдала, что детство ушло. Она явно ощутила это, сидя у окна Петроградской квартиры, куда солнечный свет не попадал с ноября.
Нет уж старой Лины, Марёвну ее белогривую отписали офицеру «на войну», как и всю их конюшню. Как и всех любимых отцовских коней.
Выборг, сказочный скалистый Выборг теперь только снится!
Здесь, в Петрограде, ее угнетали новые и старые дома – много домов. Много колясок, много автомобилей, много дыма, вони, собак и людей! Какой-то хаос из мелькающих по мостовым в разных направлениях и с разной скоростью. Хотя папа обещал, что Петроград на Выборг похож.
Оля опустила голову над синей тетрадкой, и с ее острого носа на чистый лист упали три слезинки.
«Как страшна жизнь!»
Второй год идет война. Скудные новости с мировых полей печалят, но еще больше печалят люди в этом городе.
Накануне в церкви Оля подслушала, что скоро всё закончится, она хотела обрадоваться, но, услышав продолжение разговора двух прихожан, разрыдалась и выбежала, не дождавшись конца службы.
По возвращении домой мать с Ефросиньей застали Оленьку прямо за дверью. Фрося уже открыла рот, чтобы хорошенько отчитать самовольно сбежавшую девушку, но добрая мама хотела знать, что же случилось.
– Мамочка! Они сказали, что Императора время скоро выйдет… Что немец будет в Петрограде или ещё хуже сделает пригородом Гельсингфорса, а русских всех заставят служить господам и в цоколе спать!!! Они сказали, что Россия слаба и никто ей не поможет… Мама! Я боюсь в цоколе спать! У них там две комнаты! Там и для Степановых детей места мало! – Оля навзрыд заревела, уткнувшись в мамин подол прямо на пороге.
– Тише-тише, роднулечка! Обойдется как-нибудь… Не первая война, не последняя. Да и немцы – не звери, чай, в печи не сожгут! – Софья Алексевна сняла с Оли чёрную норковую шубку. Подняла на ноги зареванную свою впечатлительную девочку и передала под руки Ефросинье.
Мамка Фрося же очень не любила такие выкрутасы молочной дочери.
– Че удумала? Среди «Радуйтесь» сбегать! – бухтела на ухо ослабшей от слез Оле, пока тянула ее в комнату. – Люди, верно, подумамши, что ты совсем того… хворая! Я слыхала, одна дама дорогая в боа…
– …Дама в дорогом боа… – невольно поправила ее Оля.
– Да-да, еще какое дорогое!.. Она на тебя убогою грила. А детишки – что из тебя бесы скочут. А сами-то ржуть, что чертёныши! — стыдила мама Фрося единственного ребенка в семье. Воспитывала изо всех сил.
Проснувшись только следующим утром и засев страдать к столу у окна, Оля осознавала всю тяжесть и ужас этого несправедливого мира. Упершись взглядом в красные стены дома напротив, она вспоминала, как ничего не боялась в меняющемся, но древнем Выборге. Как были сильны ее мечты и как она верила, что все будет хорошо.
Петроград ей стал казаться все тяжелее, все темнее, даже несмотря на появление новых друзей. Её не так уж и радовало, что отец с матерью всегда теперь были рядом. Они все так же могли не видеть друг друга по несколько дней.
Всё детское счастье было разломано и разрушено. Люди здесь – злые! Стихи и мечты её никому не нужны! Она и сама стала думать, что ничего не стоит и придется поскорее выйти замуж. Наверное, сразу, как кончится война.
А если война никогда не кончится?! А если она еще и мужа не сможет найти? Она знала, что не такая, как все здешние девушки, да и без классического образования… В Петрограде только девки языков не знают! А смолянок здесь в каждом парке по десятку воркует.
«Надо, надо как-то найти свое место в этой жизни. Надо что-то делать! Надо создать свой мир, свой круг друзей! Может, он будет не хуже других, «Серапионовых братьев», там, или «Зеленой лампы», например, – совсем детский разум искал выход. – Все только и говорят, что о судьбах мира и о политике… А я не хочу, чтобы эфир вокруг наполнялся дурными словами. Эта грязь пусть остается за порогом моего дома! Пусть Володенька только вякнет про свой госпиталь, враз его от Тони отсажу!
Мир спасет красота! Да-да! В мире столько красоты! В мире столько человеческого гения! Этого хватит на всех! В альманахе из Европы – великолепие и блеск, картины, скульптуры, книги – человечество спасет себя творчеством! Я уверена! Да! Теперь точно знаю, я – спасу тех, кто рядом!» – думала она, уже начиная волноваться от новых идей.
– Ефросинья! Доброе утро! Принеси мне от папы приборы, я письма писать буду! – повеселевшая Оля встретила маму Фросю за ширмой. Стягивая с себя ночную сорочку, деловито добавила: – И вечером гости будут, попроси у мамы на цукаты, как на прошлой неделе, или спеки чего-нибудь…
Недовольная Фрося помогла с завязками на свежевыглаженной льняной рубашке. Затем – с рядом маленьких пуговок до самого подбородка на Олином сером платье в пол. Выкатив нижнюю губу, она сосредоточенно щурилась на каждую петельку и проворно шевелила полными натруженными пальцами.
– Гости… Никаких пирогов! Давеча вот опосля службы мы курником закусывали-с, пока вы тут, мамзель, валямшись! Вот теперь неделю жди!
– Ну, Фросенька! – Оля любовно приобняла кормилицу за широкую спину. – Ну не злись! Меня тут люди очень расстраивают, понимаешь? Они – злые! А я не умею их не слушать. Ты вот Степана утром вчера бранила, что он двери на ночь не запер, почему? Дома-то мы никогда двора не закрывали… Да?! Потому что ты тоже здесь людей боишься!
– Просто Степан – олух! Его грех не бранить-то, и жена евойная – дура калмыцкая! – стала оправдываться Ефросинья.
Оля поспешила ее одернуть:
– Нет-нет! Слышать не хочу дурных слов! … Подай гребень… Ты, Фросенька, подумай. Они тебя к себе в цоколь не пустили, так ты теперь со мной за стенкой живешь. Разве плохо? Матрена тебя избегает, так ты на кухне как королева ходишь. Скажешь, тоже плохо? Ммм? – Оля, удивляясь своей убедительности, ловко закрутила на затылке гордый улыбающийся бублик и победоносно закончила: – Просто надо во всем искать хорошее и полезное!
Удивленная смене настроения молодой хозяйки Ефросинья согласилась со всеми доводами умненькой Оленьки. Лишь бы не как вчера.
– Да, правда твоя. Больно хорошо мне с тобой! А нет бы, так скисла б я за год, с ихними мальцами в цоколе сидемши… Но печичь ничего не буду, так и знай! Не хочу на кухне марь нюхать. Пусть Матрёна сама хлопочет.
Дальше Оля не ходила по квартире, а летала все утро.
Написав наскоро пригласительные карточки на вечер, Оленька решительно отослала их друзьям с первым посыльным.
Отцу на фабрику собрала вчерашние недочитанные газеты. Зная, что он не заходил утром в столовую, подложила ему в карман рабочего пальто яблоко.
Когда Степан поднялся забрать отца, Оля даже поулыбалась ему, хотя и недолюбливала шофёра.
Дала распоряжения Матрёне к обеду, почти как взрослая. Та, спрятав ехидные глаза в складках полных век, великодушно решила не одергивать хозяйскую дочку.
Пробравшись тихонько к родителям в спальню, стараясь не будить спящую мать, Оленька прямо в одежде, как маленькая, забралась к ней под перину. С удовольствием уткнулась носом в подушки и заметила, что они пахнут сиреневым мылом.
«Все прекрасно! – подумала она, согревая озябшие даже в чулках ступни и разглядывая неокрашенный деревянный потолок. – Пусть за окном город грозит, пусть шумит и все крушит, нас это не касается! Наш дом – это там, где мы вместе. Мы будем хранить принятый уклад и покой! Спасибо тебе, Господи! Я все поняла! А если так будет в каждой семье, мы спасем Россию! Мы спасем мир!»
Ее захлестнула волна семейной любовной неги, как в детстве. Когда, осознавая, что родители рядом и у них все, как обычно, ребенок успокаивается и становится абсолютно счастлив.
Это было последнее невинное счастье Оленьки. В эти дни для нее счастье навсегда изменилось.
Часом позже ее разбудила Софья Алексевна, склонив над ней широкоскулое лицо с паутинками морщинок вокруг улыбающихся глаз. По обыкновению, мать убрала свои волосы под темный платок, по-деревенски, и надела легкую телогрейку поверх домашнего платья, на ногах матери красовались туфельки, привезенные Олиным дядей Ивеном из Франции.
Этот контраст как-то остро воззвал к Олиному вкусу. Сама она очень быстро переняла городскую манеру одеваться, даже дома, и четко обличала деревенских баб, приезжавших устраиваться в прислугу.
– Мама! Надеюсь, к вечеру ты переоденешься? У меня будут друзья сегодня…
– Ты на себя-то посмотри, критикёрша! Все платье измятое, пуговицы сикоси-накоси, чулок, вот на-ка! – она вытащила что-то из-под кровати и протянула растрепанной заспанной Оленьке.
Олька встала прямо на кровати, по-детски поправила спущенный чулок, натянула второй, потерянный во сне, и прыжком соскочила к зеркалу. Вокруг даже задребезжали стеклянные дверцы огромного во всю стену шкафа.
– Тихо ты! Скачешь, как лошадь! Весу-то в тебе уже больше трех пудов, поди?! – отпрянув, вскрикнула мать.
Оля присела на стул и с нежностью приняла мамину заботу о растрепанной своей голове.
Днем дома у Кирисповых быт был привычно спокойным, неторопливым.
Приходил учитель, как всегда, часик подремал, пока Оля читала ему пафосные стихи Ломоносова, затем, правда, он все же рассказал что-то о ломанном ритме и влиянии на современников. Затем, пообещав на завтра урок арифметики, отправился через Матрёнину кухню на выход.