Николай Иванович, улыбаясь, кивал головой:
– Да, да. Но это, милый Роман Алексеевич, вы теперь говорите. А пройдёт месячишко-другой, и завоете от тоски. И побежите от этой самой расчудесной природы в ваши, как это вы выразились, спруты-города.
– Да нет же, нет! – горячо перебил Роман. – Не побегу! Вот сердцем чувствую – не побегу! Нет у меня в городе ничего – ни дома, ни семьи, ни друзей. Omnia mea mecum porto. Так что и возвращаться незачем.
– Ну что ж. Посмотрим, – проговорил Рукавитинов, продолжая улыбаться своей тихой, с оттенкой загадочности улыбкой. Они были почти возле его дома, стоящего по соседству с двумя избами и школой.
– Прошу пожаловать ко мне. – Николай Иванович, словно учительской указкой, махнул палкой в сторону своего опрятного белостенного домика.
– С удовольствием, – охотно согласился Роман, расстёгивая пальто. От ходьбы и пригревающего солнца ему стало жарко. Николай Иванович, зажав палку под мышкой, достал из кармана связку ключей, и очень скоро они уже сидели в удобных, хотя и не новых, кожаных креслах, оживлённо беседуя. Роман курил, стряхивая пепел в нефритовую пепельницу, Николай Иванович сидел напротив, закинув ногу на ногу и подперев щёку ладонью. Дом Рукавитинова представлял собой обычную пятистенку, только сложенную из кирпича. Полвека назад его построил один богатый мужик, впоследствии продавший дом деревенской учительнице и уехавший в город. Просторная, почти квадратная комната отгораживалась деревянной перегородкой от кухни с традиционной русской печью и служила Николаю Ивановичу кабинетом, гостиной и спальной. Большая часть пространства здесь была занята книгами. Они до отказа заполнили многочисленные книжные полки, висящие то тут, то там, книжный шкаф, буфет, аккуратными стопками лежали на двух столах – рабочем и обеденном, на подоконниках, на отгороженной ширмой кровати и даже на белых выступах небольшой печки-голландки.
Над большим письменным столом висели, как и прежде, портрет Канта в строгой чёрной рамке, большая гравюра с изображением Вены и любительский портрет маслом покойной супруги Николая Ивановича.
Простенок между окнами был занят развешанными коробками с пришпиленными насекомыми, а именно – жуками, которых Рукавитинов собирал уже лет двадцать. Коробок было много – до тридцати, а покоящихся в них жуков – тьма-тьмушая: большие и маленькие, чудовищные и микроскопические, они располагались ровными рядами, сверкая сотнями оттенков и поражая причудливостью форм.
Эта причудливость конструкций всегда притягивала Романа: будучи мальчиком, он часами простаивал возле застеклённых коробок, разглядывая жуков и читая латинские надписи, сделанные каллиграфической рукой Николая Ивановича.
И сейчас, глядя издали на аккуратную коллекцию, он с удовольствием вспомнил, что вон там висит его любимый Acrocinus longimanus.
– Вы по-прежнему пополняете свою коллекцию? – спросил Роман.
– По мере сил.
– И переписываетесь с энтомологами всех континентов?
– Мои иностранные коллеги – не такие уж известные энтомологи. Они собирают жуков. А это дело трудное, хотя бы потому, что их разновидностей и видов не так уж много. Бабочек, например, гораздо больше.
– Да, я помню, Николай Иванович, вы говорили это всегда.
– Ну вот и старый же я попугай! – рассмеялся Рукавитинов, привставая. – Знаете что, Роман Алексеевич, коль уж вы пришли, я позволю себе похвастаться…
– Новое приобретение? – Роман тоже встал, оставив папиросу на краю пепельницы.
– Оно самое, оно самое… – Рукавитинов подошёл к столу, отпер дверцу, выдвинул ящик и бережно вынул небольшую коробку, обшитую чёрным бархатом.
– Смотрите. – Он открыл коробку. – Это мне прислали из Берлинского музея. В обмен на моих сколий.
Роман взял коробку в руки. На шёлковой подкладке лежал жук удивительной красоты. Он был золотистозелёного цвета и весь, от витиеватых рогов до задних ножек, переливался непередаваемым перламутром, словно светясь изнутри.
– Узнаёте? – приблизился Рукавитинов. – Это гвинейский рогач. А по-нашему – Neolamprima adolphinae.
Своими формами жук напоминал облачённого в доспехи самурая, но странные пропорции делали это сходство смешным, отчего жука было немного жалко.
– Чудный экземпляр. – Роман вернул коробку Николаю Ивановичу.
– Ещё бы, – с довольной улыбкой ответил тот и принялся убирать коробку в стол.
– Николай Иванович, я вам завидую. – Роман сел в своё кресло и принялся раскуривать потухшую папиросу.
– Есть чему?
– Вашей… – Роман задумался на мгновение, – вашей воле.
Рукавитинов, улыбаясь, опустился в кресло:
– Можно подумать, что у вас её нет!
– Такой – нет, – твёрдо и искренне ответил Роман.
– Ну нет такой – есть другая. Ваша воля. У всех они разные, и ей-богу, я не верю Шопенгауэру, что волевые импульсы индивидов могут быть соотнесены. Это не мускульное усилие, а нечто другое.
– Но разве мы не говорим, например, что сила воли одного человека больше силы воли другого? Что один – волевой, а другой – безвольный.
Николай Иванович снял очки, протирая их платком, ответил:
– Милейший Роман Алексеевич, а вы твёрдо уверены, что воля к жизни – это и есть главный волевой импульс человека?
– Не совсем понимаю вас.
– Ну а воля к смерти не может быть?
Роман молча пожал плечами. Вопрос Николая Ивановича застал его врасплох.
– И не ошибаемся ли мы, безапелляционно награждая званием “безвольного” человека, сидящего в грязной каморке и пьющего дешёвое вино, или какого-нибудь босяка, ставя в пример ему делового человека, трудящегося не покладая рук, пробивающего себе дорогу в жизни, по-нашему – “волевого”?
Роман по-прежнему молчал.
А Николай Иванович, надев очки, продолжал свою мысль:
– На самом деле, вполне вероятно, что у босяка-то воля совсем другая, противоположная воле к жизни, как чёрное противопоставлено белому. У босяка или у пьяницы – это воля к небытию, ибо небытиё, то есть покой, не менее притягательно, чем сама жизнь.
“А ведь это верно, – подумал Роман, глядя в спокойное лицо Рукавитинова. – Но тогда придётся ставить под сомнение весь промысел Божий. Ведь не может же Бог посылать людей на землю, чтобы они стремились к небытию?”
Он уже собрался задать этот вопрос, но в это время протренькал дверной звонок. Николай Иванович удивлённо поднял брови, но потом, сморщась, приложил ладонь к виску, покачал головой:
– А-а… Я и забыл совсем…
Он приподнялся с кресла:
– Простите старика, Роман Алексеевич. Я же сегодня трём ребятам назначил прийти. Они болели, по математике отстали. И вот запамятовал, думал, мы с вами чаю напьёмся, а вы мне про столицу расскажете.
– Да полноте, Николай Иванович. Поговорить мы в любое время сможем, например сегодня вечером. У нас. Прошу вас отужинать с нами.
– С большим удовольствием. Я ведь у ваших не был почти неделю.
– Вот и прекрасно. – Роман встал, и они вместе направились через кухню к двери.
Николай Иванович открыл.
Вошли, тихо поздоровавшись, трое ребят с тетрадками под мышками.
– Николай Иванович, как Красновские? – спросил Роман, надевая пальто.
– Вроде хорошо, – пожал плечами Рукавитинов, показывая ученикам рукой на распахнутую в комнату дверь. – Петра Игнатьевича я частенько вижу. Всё так же бодр и оптимистичен. И гедонист, вашего дядюшку за пояс заткнёт. Всё меня в баню приглашает. Париться квасом. Это при моём-то сердце!
Николай Иванович засмеялся.
– Зою вы тоже видели? – спросил Роман, беря шляпу и чувствуя, как забилось сердце при произнесении этого имени.
– Зою?.. То бишь Зою Петровну. Видел летом… Ну что ж, она очень мила, – серьёзно и с теплотой ответил Николай Иванович, – и умна к тому же… Вы зайдёте к ним?
– Да, – ответил Роман, берясь за ручку двери, – я сейчас же иду к ним.
Николай Иванович улыбнулся своей доброй тихой улыбкой. Его проницательные глаза светились пониманием.
Впервые Роман увидел Зою Красновскую почти семь лет тому назад. Сейчас ему казалось, что это было страшно давно, – душным июльским вечером он, выпускник университетского юридического факультета, в новом бежевом, но слегка запылённом от быстрой езды костюме, с букетом алых роз, промучившихся ночь в духоте вагона, вбежал по ступенькам дядюшкиного дома и был приветствован десятками радостных возгласов гостей, собравшихся на дядюшкино пятидесятилетие за тремя составленными буквой Т столами, занявшими почти всю террасу. Юбилей удался на славу. Антон Петрович был в ударе: облачённый в белый фрак с огромным малиновым бантом, с разметавшимися прядями, он, казалось, ни на минуту не присел к ломившемуся от яств столу; его громоподобный голос гремел не умолкая, так что избранному на грузинский манер тамаде – столичному тенору Сергею Никаноровичу Прянишникову оставалось лишь молча улыбаться происходящему и пить свою любимую померанцевую. Роман, как и все, тоже много пил, ел, смеялся, слушая то слова Фамусова о девушках-патриотках, льнущих к служивым людям, то поучительные речи Фальстафа, то отрывки из “Сорочинской ярмарки”, то мятежный монолог Карла Моора, то, наконец, куплеты-размышления о том, что произошло бы, “если б милые девицы все могли летать, как птицы”.
После застолья на берегу реки был устроен фейерверк, проведённый Рукавитиновым по всем пиротехническим правилам и вызвавший восторг гостей и местных жителей; затем предлагалась лодочная прогулка с зажжёнными факелами, в которой все гости, конечно же, приняли участие. Здесь-то Роман и обратил впервые внимание на пятнадцатилетнюю девушку, а точнее сказать – девочку, оказавшуюся со своим флегматичным балагуром-отцом в лодке Романа.
Она была худенькой, черноволосой и черноглазой, подвижной, как обезьянка, и удивительно милой.
Роман грёб, отец Зои Пётр Игнатьевич Красновский держал пухлой рукой факел, сидя на носу лодки, а Зоечка резвилась на лавке супротив Романа.
Всю дорогу она вертелась юлой, плескалась чёрной, как смола, водою, опуская руку за борт, раскачивала лодку, вызывая беспомощные нарекания отца, требовала от Романа, чтобы он “грёб изо всей-всей мочи”, чтобы они “непременно были первыми”. Это в конце концов и произошло – Роман обогнал все лодки, включая лодку именинника, неистовавшего за вёслами под многоголосное “Из-за острова на стрежень”, пролетел на одном дыхании узкий перешеек, соединяющий реку с озером, и, выплыв на середину, бросил вёсла.
Подсвеченное по краям ночное небо сверкало низкими звёздами, тёплая, как парное молоко, вода мягко плескалась о борта, Пётр Игнатьевич, покрякивая и хваля всё на свете, стягивал с себя одежду, готовясь ухнуть в озеро своим семипудовым телом, а Зоечка, вспрыгнув на лавку, танцевала, прихватив края белого платьица кончиками пальцев и громко распевая:
Promenons-nous dans le bois!
Pendant que le loup n’y est pas!
Si le loup у etait!
Il nous mangerait!
Тем летом Роман ещё несколько раз встречал Зою, и всегда это смешное создание вызывало в нём почти детскую радость. Он смеялся, глядя на её дикие выходки, а иногда и участвуя в них, смеялся, не подозревая, что через два года безнадёжно влюбится в неё.
За те два года во внешности и характере Зои произошли невероятные изменения, так что перед Романом предстала совершенно другая, будто заново рождённая личность, неведомая и необычайно притягательная. Все яркие черты детского характера Зои, что выделяли её из круга подружек, нашли себе не менее яркие эквиваленты в характере восемнадцатилетней девушки, развившись и преобразившись с такой чистотой, быстротой и последовательностью, что Роман не мог поверить своим глазам.
С новым, будоражащим и волнующим чувством он отмечал, что там, где раньше было беспримерное озорство, теперь беспримерная для девушки смелость, где была детская хитрость – теперь тонкий ум, где непомерное любопытство – сейчас неутолимый интерес к миру.
И только одна черта её характера – независимость – осталась неизменной, укрепясь в своём принципе ещё сильнее: Зоя была удивительно красивой девушкой, красота её была яркой, сразу же требующей внимания и признания. Роману часто казалось, что она, красота, существует помимо Зои, как некая самоотдельная субституция, наделённая свободой и волей.
И сейчас, приближаясь к дому Красновских, он живо, во всех подробностях представил, как Зоя встретит его в их гостиной, хотя понимал, что застать её здесь весною просто невозможно. Их последняя встреча была давно, очень давно…
Роман медленно поднимался по довольно крутому холму, за которым виднелся большой дом с флигелем. Перед домом росли четыре липы – высокие могучие деревья, голые ветви которых были усеяны галдящими грачами.
Сколько раз они расставались под сенью этих лип, и в прохладной темноте он целовал худые изящные руки Зои, а она, высвободившись, быстрым поцелуем обжигала ему уголок губ и убегала. В просторных кронах мягко шелестел полуночный ветер, Роман стоял, положив руку на дерево, вслушиваясь, как тихо приотворяется невидимое окно, не запертое заботливой няней, и шуршит о подоконник Зоино платье…
В то лето он уезжал раньше обычного – в начале августа, выдавшегося очень жарким. Они прощались тяжело, неестественно, отчего чувство горечи долго потом не покидало Романа, а Зоины глаза, чёрные, как угли, и дурманящие, как винные ягоды, следовали за ним повсюду.
И когда Аким гнал дрожки, запряжённые длинноногим каурым жеребчиком, через дышащие зноем гречишные поля, Роман клял себя неистово за робость, за непоследовательность, за то, что так и не сказал Зое главного, за те неиспользованные мгновения, когда, казалось бы, и так всё ясно, и слова застревают в горле, как ненужные, но потом вдруг начинаешь понимать, что именно слова и были бы важнее всего, важнее объятий и поцелуев…
Поравнявшись с липами, Роман поднял с мокрой земли мокрую чёрную ветку и, размахнувшись, кинул вверх. Потревоженная стая грачей с шумом снялась с деревьев и, покружившись, полетела прочь.
Большое, немного вычурное крыльцо Зоиного дома напоминало Роману портал какого-нибудь венецианского собора эпохи Ренессанса, в глубине которого, однако, виднелась простая некрашеная деревенская дверь с кованым кольцом.
Он взбежал по ступенькам и постучал. За дверью никто не подавал признаков жизни, но Роман упорно ждал с уверенностью: подходя к дому, он видел дым, идущий из трубы.
Прошли долгие минуты, прежде чем кто-то оттянул задвижку и дверь отворилась. На пороге стояла, вытирая руки тряпкой, кухарка Красновских – крутояровская баба Настасья. За три года она поседела и оплыла, но глаза смотрели на Романа всё так же лукаво и приветливо:
– Роман Лексеич. Пожалуйте.
Ничего не спрашивая у Романа и не выказав особого удивления, она отошла в сторону, пропуская в широкую прихожую. Роман шагнул через порог, остановился, осматриваясь:
– Здравствуй, Настасья.
– Здоровы будьтя, Роман Лексеич.
– Кто дома из хозяев?
– Пётр Игнатьич. Они там пишут.
Роман снял пальто и шляпу, передал Настасье.
– Пойду доложу, – двинулась было она всем своим пухлым телом, но Роман предупредительно обнял её за плечи: – Не надо, не беспокойся. Я сам пройду.
– Ну, как желаетя.
Роман поправил сбившийся галстук перед овальным зеркалом в медной оправе и пошел вперёд по коридору, такому же широкому, как прихожая.
Всё здесь было знакомо – и ковёр на полу, и распахнутая, как всегда, дверь в бильярдную, и старые полинялые обои.
Он открыл дверь кабинета и вошёл.
Первое, что бросилось Роману в глаза, – это отсутствие книжных полок, занимавших прежде обе стены сверху донизу. Теперь на их месте были развешаны фотографии семьи Красновских.
За небольшим письменным столом сидел спиной к Роману грузный лысый человек – профессор истории Пётр Игнатьевич Красновский. С этим человеком Роман был знаком с детства, отношения их были почти родственными. При всей своей полноте и флегматичности Пётр Игнатьевич был страстный жизнелюб, большой поклонник охоты, русской бани и лошадей, которых на конном дворе Красновских (располагавшемся сразу за домом и сенными сараями) держалось целых четыре.
Роман прикрыл за собой дверь, но этот звук не заставил Красновского обернуться. Он по-прежнему что-то писал, то и дело поглядывая в раскрытую справа толстую книгу.
– Здравствуйте, Пётр Игнатьевич, – громко проговорил Роман.
Красновский удивлённо обернулся, мгновенье смотрел, потом движением пухлой руки как-то сгрёб с лица очки и стал подниматься, опершись правой рукой о стол, а левой о стул. И стол и стул заскрипели:
– Рома! Голубчик!
Они шагнули друг другу навстречу, и вскоре Роман ощутил на своих плечах пухлые объятия Петра Игнатьевича.
– Приехал! Приехал! – говорил тот, отстранясь и тряся Романа. – Приехал… Вот так молодец!
– Я, право, не ожидал вас застать здесь весною, – улыбался Роман, с теплотой глядя в круглое, с двойным подбородком лицо Петра Игнатьевича, которое за всё это время раздалось ещё сильнее и как-то просело вниз, теперь напоминая больше грушу, нежели яблоко. А вот глаза – подслеповатые, маленькие, но по-детски добрые и доверчивые – остались такими же.
– Приехал, – качал головою Пётр Игнатьевич, не выпуская Романа. – Большой-то какой. Ну, совсем взрослый мужчина. Как хорошо… Как хорошо… А я-то думал, так одному и придется на тяге стоять. Ну, хорошо! Теперь отведём-то душу… Ну, садись, садись, дорогой, расскажешь… или нет, нет! Идём вон отсюда, идём водку пить!
Обняв Романа, он отворил дверь. Они вышли в коридор и вскоре уже сидели в гостиной за узким длинным столом чёрного дерева, друг напротив друга.
Пётр Игнатьевич разливал желтоватую, настоянную на лимонной кожуре водку в гранёные хрустальные стопки:
– Вот… Сейчас мы её, проклятую…
Вошла Настасья, неся в одной руке глиняную миску солёных грибов, в другой – корзинку со свежеиспечённым ржаным хлебом. Поставив всё это на стол, она с улыбкой покосилась на Романа и вышла.
– За твоё здоровьице, голубчик. – Пётр Игнатьевич поднял стопку.
– За ваше здоровье, Пётр Игнатьевич, – чокнулся с ним Роман.
Они выпили. Пётр Игнатьевич смешно сморщился, тряхнул рукой, затем взял кусочек хлеба, понюхал и отложил в сторону, бормоча:
– Закусывай, закусывай, голубчик…
Роман подцепил вилкой шляпку подосиновика и отправил в рот, отметив про себя, что настояна водка очень недурно.
– Ну да как же ты решился на такое путешествие? – спросил Пётр Игнатьевич, сцепив руки замком и облокачиваясь на стол.
Роман ответил, и между ними завязался долгий оживлённый разговор. Пётр Игнатьевич спрашивал обо всём подряд, но, не дослушав обстоятельных ответов Романа, сразу же сам превращался в не менее обстоятельного рассказчика, повествуя о щуке, которую он убил из ружья позавчера, о намерении немедленно отстроить второй этаж, о том, как полезна русская баня, как хорошо вплетать в банный веник мяту и душицу, о его новой гениальной догадке по поводу миграций чувашей, о крутояровских колодцах и, конечно же, о нынешних тетеревиных токах.
– Вообрази, Рома, – торопливо говорил Пётр Игнатьевич, прижимая руки к груди и наваливаясь на стол всем телом, – я лежу в шалашике и премило чуфыркаю. Да, чуфыркаю. И вдруг – фырр-р: летит. Слышу – сел. Но где – не понимаю. Тишина. Я снова натуральным делом – чуфыр, чуфыр. Тишина. Я высовываюсь из шалашика, а он, подлец, как над моей головой загрохочет! Господи, так он же на шалашике сидел, вот ведь оказия какая!
– А вы что же?
– Я выскочил, вдогонку ему из обоих стволов – бац, бац! Да без толку, где же в таком тумане-то попасть!
– Да, забавный случай.
– Ещё бы! Ещё бы, голубчик мой! Я сроду тридцать пять лет охочусь, а такого, чтобы на шалаш надо мной уселся, – упаси Бог…
– Пётр Игнатьевич, как ваши лошади? – перевёл Роман разговор на другую, совсем уж изъезженную колею, чувствуя, что не в силах больше сидеть и слушать бесконечные истории. Разговор же о лошадях требовал похода на конюшню.
И действительно, минут через десять они уже стояли на деревянном настиле, под которым хлюпала грязь и навозная жижа. Пётр Игнатьевич в наброшенном на спину полушубке оттягивал увесистую задвижку стойла:
– Ну-ка, родимые мои…
Он дёрнул ворота, и они со скрипом подались, открывая тёмное пространство конюшни, где стояли в стойлах, жуя сено и потряхивая гривами, три лошади.
Пётр Игнатьевич отвязал всех трёх и выпустил во двор.
Лошади неторопливо вышли, пофыркивая и постёгивая себя хвостами. Настил прогибался под их копытами, и чавкающие звуки заполнили двор.
– Вот красавцы мои. – Пётр Игнатьевич стоял, сложив руки на животе и не в силах оторваться от лошадей.
Они действительно были красивы – две тонконогие, поджарые кобылы каурой масти и серый в тёмных яблоках рысак.
Роман подошёл к нему, протянул руку, положил на плечо.
Рысак вскинул голову, ноздри его трепетали, он стриг ушами и подрагивал мускулами.
Роман гладил его тёплое, налитое силой плечо:
– Какой красавец… Давно он у вас?
– Второй год. Я его жеребёнком взял.
– Как звать?
– Перун.
Услышав своё имя, жеребец вскинул голову и покосил глазом на Петра Игнатьевича. В такой стойке он был отменно хорош.
Кобылы тем временем, пофыркивая, обнюхивали бревенчатый забор.
– Как их звать? – спросил Роман, подходя к кобылам, которые при его приближении дёрнулись в сторону.
– Лада и Кострома. Хорошие лошадки? – Красновский неотрывно смотрел на них, улыбаясь и моргая. Глаза его слезились от бодрящего весеннего воздуха, гладкая лысая голова сияла на полуденном солнце, как бильярдный шар. Роман хотел было спросить родословную, но со стороны дома послышался какой-то шум, чьё-то бормотанье и резкий, почти визгливый голос Настасьи.
– Что там за чёрт… – недовольно пробормотал Пётр Игнатьевич, поворачиваясь.
Судя по голосам, Настасья бранилась с каким-то мужиком. Она что-то быстро внушала мужику, потом прикрикивала на него; он же возражал ей достаточно настойчиво, хриплым глуховатым голосом. Постепенно вскрики Настасьи участились и закончились настойчивыми призывами в адрес Петра Игнатьевича.
– А-а-а, чтоб вас черти разорвали, – пробормотал он, хлопками ладоней пытаясь загнать лошадей в стойло.
Но лошади не слушались, топтались, жались по углам двора. Весенний воздух притягивал их.
– Ну ладно, проказники, подышите, – проговорил Пётр Игнатьевич. – Пойдём, Ромушка, посмотрим, что там эти древляне творят.
Они вышли с конного, Красновский запер косую дверцу на деревянный клин и своим косолапым, но решительным шагом направился к дому.
Драма разыгралась в открытых воротах скотного двора, который, в отличие от конюшен, прямо примыкал к дому.
Когда Роман с Петром Игнатьевичем вошли на скотный, их взору открылась следующая картина: Настасья выпихивала рогатым ухватом для горшков здоровенного бородатого мужика в распахнутом армяке, надетом на голое тело, в грязных красных штанах и ещё более грязных сапогах. Мужик что-то ожесточённо бубнил, то и дело перехватывая направленный ему в голую волосатую грудь ухват и легко отводя его в сторону своей ручищей, Настасья же голосила непрерывно, трясясь и подступая к нему:
– Иди, иди, отсюда, пролик окаянный, пьяница чёртов, прости господи! Чтоб тебя собаки съели, бес ты водяной! Чтоб ты в подпол провалился! Чтоб у тебя брюхо лопнуло, живоглот проклятый, наказание моё!
– Да погоди ты, дура непонятливая! – пытался вставить слово мужик, но Настасья перебила его, заголосив на добрые пол-октавы выше:
– Пётр Игнатьич! Пётр Игнатьич! Пётр Игнатьич!
– Я Пётр Игнатьич! – сердито проговорил Красновский, стоя позади их. – Что здесь происходит?
Звук его голоса магически подействовал на пререкающихся: они перестали браниться, повернулись к Петру Игнатьевичу и подошли ближе, имея вид довольно-таки покорный, хотя подбородок у Настасьи всё ещё подрагивал, а мужик косил на неё диким взглядом неистовых смоляных глаз, спрятанных под густыми чёрными бровями.
Роман тут же узнал в нём одиозную крутояровскую фигуру Парамона Коробова по прозвищу Дуролом.
Этот похожий на исхудавшего медведя-шатуна мужик давно уже стал ходячей крутояровской притчей во языцех. Ещё мальчиком, приезжая летом в Крутой Яр, Роман слышал передаваемые из уст в уста бесконечные истории о проделках и похождениях Дуролома. Говорили, что он родился где-то в Сибири, чуть ли не в семье ссыльных бунтовщиков. Потом судьба занесла его в здешние места. Двадцати трёх лет он женился на девушке из соседнего села, но, прожив с ним год, она умерла в родах. Ребенок родился слабеньким и умер через несколько месяцев. Парамон запил, постепенно продавая имущество, и кончилось тем, что, продав дом, пристал к цыганскому табору и пропал на девять лет. Вернулся он, по словам старожилов, “каким-то чумовым”: хозяйство заводить не стал, а нанимался на работы к старикам да вдовам, живя у кого придётся. Работу ему поручали самую простую и грязную, в основном используя его непомерную физическую силу. Он копал колодцы и погреба, таскал мешки с зерном, чистил выгребные ямы и пас свиней.
Но прославился Парамон не выкопанными погребами, а своими дикими и нелепыми проделками.
Так, вывернув тулуп наизнанку и вымазав лицо сажей, любил он зимним субботним вечером попугать выходящих из бани баб или во время службы в церкви так выкрикнуть “Господи, помилуй”, чтоб местный священник отец Агафон испуганно присел, уронив кадило. Он катался с ледяных гор в липовой шайке без дна, бил ворон из какого-то невероятного турецкого пистолета, заряжая его горохом, лазал весной по деревьям, воруя и поедая птичьи яйца, ездил на ярмарку, “дабы попотешить жилку”, то есть подраться в кулачных боях, и возвращался весь избитый и изорванный, с ворохом невероятных историй. Любил он затевать споры, биться об заклад по любому поводу или быть свидетелем на тяжбе; любил подговаривать мужиков на различные рискованные предприятия, как то: гнать телеги наперегонки по полю, ловить ночью раков на поросячий визг (поросенка полагалось держать по шею в воде), меняться чем попадя – сапогами, жилетками, шапками; копать несуществующие клады и, конечно же, – пьянствовать.
Пить горькую Парамоша Дуролом мог бесконечно и выпивал всё, что ставилось перед ним, долго не хмелея. Потом, однако, пьянел самым чудовищным образом, наводя страх на окружающих.
Так, однажды на деревенской свадьбе он залез под стол и, приподняв его, опрокинул на гостей; в другой раз, страшно напившись на Пасху у вдовы Кораблихи, разделся донага и отправился “креститься водою и Духом Святым во реке Иордане”, то есть в местной речке.
Много раз бывал бит за мелкое воровство: то горшок каши стащит из тёплой печи, то сушащуюся на заборе дырявую рубаху, неоднократно изгонялся из Крутого Яра всем миром, но всякий раз возвращался с повинною, желая усердной работой загладить грехи, и бывал прощён.
Сейчас же он, слегка ссутулившись, стоял перед Петром Игнатьевичем и Романом, быстро переводя глаза от одного к другому, и выражение его чудного лица было таким, словно он решал: бить ли ему их или покорно подставить себя под удары. Роман с интересом разглядывал Парамона. Его узкое скуластое лицо с острым, слегка горбатым носом, большим ртом, кустистыми бровями и чёрными глазами не было ни красивым, ни безобразным. Оно было чудным, и эта характеристика, по мнению Романа, была наиболее точною.
Парамоша Дуролом совсем не изменился за эти годы, разве что седина кое-где мелькала в его лохматой голове и бороде.
– Что здесь происходит? – повторил свой вопрос Пётр Игнатьевич.
– Да вот, пролик окаянный, пристал ко мне как репей! – затараторила Настасья, во все широко выпученные глаза глядя на Красновского и идя к нему своим мелким утиным шагом. – Говорит, денег ему надо на лекарства, а какое же лекарство-то дубине-то эдакой, это ж я знаю, какое такое лекарство-то – зелья своего змеиного напиться и опять срам творить, вот какое такое лекарство!
– Да что ты мелешь, дура! – перебил её Парамон, подходя следом к Петру Игнатьевичу – Тебя да за такие слова живьём съесть мало! Начхать мне на вино, ты мне деньги отдай! Я ж ей, вше платяной, позавчера два воза дров сколол, а она всё харчами да харчами! А мне мои лекарствия нужны! У меня, мож, грудя горят! – И словно в доказательство сказанного, он распахнул свой видавший виды армяк, обнажив широкую волосатую грудь с болтающимся на толстом шнурке медным крестиком:
– У меня, Пётр Игнатьевич, третий ден у грудях быд-то змеюшный царь поселилсь! Вот здеся! – Дуролом глухо стукнул себя в грудь, сверкая глазами и наступая на Красновского. – Быдто игрища свои справляет, на мою погибель! Я уж и свечку ставил, и отец Агафон водою святой брызгал – ничего не помогает! А она, дура невразуменная, деньгу зажала, а я-то, мож, лекарствия купил бы да и поправилсь, за что ж мне помирать во цвете лет?!
– Погоди, погоди, Парамон, – строго перебил его Пётр Игнатьевич. – Не кричи. Настасья, он тебе вправду дрова колол позавчера?
– Колол, батюшка, – тихо проговорила Настасья, как-то сразу обмякнув и опустив глаза.
– Колол! А как же! Вон вишь, поутихла сразу, мокруша подтынная! – загудел Парамон, но Пётр Игнатьевич махнул на него рукой:
– Замолчи!
– Да как же молчать-то, отец родной! – выкрикнул Парамон, дёрнувшись всем телом. – Ведь люди-то – звери! Ведь я ж с чистым сердцем, со святою простотой, а мне вон – рогачом в бок! Я ж колю, колю, а сам-то как святые угодники – всё даром да опосля, мол, отдашь! Яко наг пришед, мзды не имал, прости, Господи, душу раба твоего!
Он стал быстро креститься своей большой жилистой рукой.
Настасья всхлипнула и опять заговорила быстробыстро, но уже с повинной интонацией:
– Батюшка Пётр Игнатьевич, я же ему, дураку-то, говорила, вперёд как нанять-то, что вдовица ведь, я ж коровку купила в Рождество, до сих пор должная, я ж говорила, что отдам к Пасхе, мне ж кум привезёт денег, а он припёрся, с ножом к горлу пристал – отдай, и всё. Отдам, отдам, пролик окаянный! Отдам, только жилы-то из вдовицы беззащитной не тяни…
Она всхлипнула и, волоча ухват по грязи, пошла к дому.
– Успокойся, Парамон, отдаст она тебе, – проговорил Пётр Игнатьевич без прежнего напряжения и даже с неким безразличием, – отдаст…
Роман достал портсигар, открыл и протянул Красновскому.
– Merci. – Пётр Игнатьевич взял папиросу.
Парамоша Дуролом между тем с упрямой тоскою смотрел вслед удаляющейся Настасье:
– Да мне денег не жаль. Что деньги – труха, пыль подмётная. Мне, Пётр Игнатьевич, лекарствия надобно.
– Лекарствия? – вяло переспросил Пётр Игнатьевич, прикуривая от поднесённой Романом спички.
– Лекарствия, – убеждённо повторил Парамон. – А то выгорит всё нутро дотла и, стало быть, не в чем будет душе держаться. Так вот и пекёт и пекёт…
Он почесал голую грудь.
– Настасья! – неожиданно крикнул Пётр Игнатьевич ещё не успевшей скрыться кухарке.
– Аиньки? – живо обернулась она.