© Говорухин С.С., 2016
© Издание, оформление. ООО «Издательство «Э», 2016
Мне довелось жить в трех эпохах. В сталинской России, в хрущевско-брежневской и в нынешней, криминальной стране.
Когда умер Сталин, я плакал. Плакала мама, у которой усатый вождь отнял мужа, плакала бабушка, прожившая при Сталине совсем не сладкую жизнь. Плакал весь народ, кроме тех, конечно, кто понимал, что происходит в стране. Но они в основном жили в столицах и были приближены к высшей иерархии или имели косвенное к ней отношение, как одна наша знакомая, отсидевшая десятку за то, что служила домработницей в семье Пятакова.
Плакали, правда, уже от радости – целые народы, по которым прошел сталинский каток, – чеченцы, ингуши, балкарцы, карачаевцы, калмыки, крымские татары… Ну и, понятно, взревели от счастья два миллиона зэков, сидевших в лагерях, – настоящие герои сталинских «пятилеток», построившие ДнепроГЭС и Беломорканал, Норильскникель и Джезказганские рудники, добывавшие стране руду, нефть, золото, серебро и вольфрам, «ковавшие Победу».
5 марта 1953 года мой друг, Вадим Туманов, шел в колонне колымских зэков – на работы. Сзади кто-то шепнул ему:
– Вадим, слыхал: Ус хвост отбросил!
Через минуту вся колонна заключенных бушевала от радости. Конвоиры стали стрелять поверх голов.
Были, были люди, кто понимал. Но 250 миллионов не понимали!
В 1949 году я обманул райком комсомола, прибавил себе год возраста, чтобы скорее стать комсомольцем. Хотелось быть похожим на Олега Кошевого и Сережку Тюленева.
В 1956 году пошли слухи, что Хрущев прочел на съезде закрытый доклад о культе личности Сталина. Вскоре его содержание стало известно не только партийцам, но и всему населению.
С этого года и началась для меня новая эпоха. Эпоха прозрения.
Взрослея, я многое узнавал и о себе, и о своей стране. В истории моей семьи (как, впрочем, и в истории каждой семьи), как в зеркале, отразилась история страны. Прадед мой, Трофим Васильевич, – кузнец. Дед, Афанасий Трофимович, – сельский учитель. На десятый год советской власти его лишили избирательных прав. За что? Хоть и сельская, но интеллигенция – ненадежный народ!
Он стал «лишенцем». Для того чтобы его не сослали, он уехал работать туда, куда ссылали, – в город Соликамск. Там были десятки концентрационных лагерей.
Мой будущий отец как раз там и сидел. Он был донской казак. Но в Соликамске он не задержался. Отсидел положенный срок, вышел, познакомился с моей мамой, «родил» сестру и меня и загремел дальше, уже в Сибирь.
Как всякий живой человек, я врал много – друзьям-товарищам, всевозможному начальству, своим близким. Но с высокой трибуны или в своих фильмах – не врал никогда. Легко ли было, существуя в искусстве, в идеологическом, так сказать, ведомстве, не погрешить против совести? Соблазн был велик: быть обласканным начальством, угодить самому Суслову… За этим следовали внеочередные звания, государственные премии, цацки на грудь, комфортные условия жизни, соблазнительные поездки за рубеж…
Я снимал в те времена безыдейщину (на Их взгляд): «Робинзона Крузо», «Тома Сойера», «Детей капитана Гранта»… Сейчас – когда свобода слова, когда говори что хочешь, – я и сейчас снял бы эти фильмы точно так же. Была однажды возможность согрешить, пойти против своей совести. Когда я работал над фильмом «Место встречи изменить нельзя». Это ведь не столько детектив, сколько социальный фильм. Соврать или умолчать можно было… Но мы сумели удержаться. «Место встречи» хоть и со скрипом, но появилось на голубых экранах.
Поэтому фильм и живет так долго – три десятилетия. Вот сейчас, когда я пишу эти строки, в соседней комнате, где работает телевизор, показывают – в тысячный раз! – «Место встречи изменить нельзя», все пять серий – нон-стоп.
Наступил апрель 85-го.
Выступил Горбачев, объявил о революции сверху – о перестройке. Призвал каждого гражданина лично участвовать в судьбе отечества.
Я с головой бросился в омут общественной жизни, в политику. Моя гражданская позиция не могла не отразиться в моих фильмах.
Так что это уже третья на моей памяти Россия. В ней я и живу, и работаю по сей день.
Отца у меня не было. Все разговоры об отце в семье пресекались. Став взрослым, понял: мама не хотела портить детям биографию, хотела, чтобы они получили высшее образование. У самой была жизнь – тяжелее не придумаешь, так хоть дети…
Вспоминаю: когда бабка сердилась на меня, ворчала:
– У-у, арестант! Вылитый отец…
«Ага, значит, отец был арестантом…» Спросить некого – и мама, и бабушка, и дедушка умерли к тому времени. Попросил сестру написать в Ростов (о том, что он был донской казак, мы знали).
Пришла бумага:
«Говорухин Сергей Георгиевич, 1908 года рождения, осужден на три года концентрационных лагерей… Бросил камень и произвел выстрел в окно, где проходило заседание деревенской бедноты…»
Ему было 20 лет.
Стало что-то проясняться. Видимо, отсидел в Соликамске три года, вышел, познакомился с мамой, «родил» сестру и меня и снова «загремел». Основания были (достаточные для того времени – 1937 год): во-первых, донской казак (казачество тогда пытались ликвидировать как класс), а во-вторых, однажды уже был судим. В анкетах я так и писал: «Умер в Сибири приблизительно в 1938 году».
Справочка для упертых коммунистов. Концентрационные лагеря придумал не Гитлер. Эта идея могла родиться только в здоровой половине полушария вождя мирового пролетариата. (Вторая половина полушария головного мозга у него была поражена.)
Не осмелюсь сказать, что жизнь моя была богата какими-то исключительными событиями. Но кое-что все-таки было. Кое-где побывал, многое видел. Встречался с Великими. Бывал и в опасных передрягах. Казалось бы, есть что вспомнить, записать, оставить внукам. Однако на память чаще всего приходит не большое и исключительное, а так, всякая ерунда, какие-то обрывки воспоминаний из детства, из юности. Ну вот, к примеру.
Голодный 1947 год. Лето. Встаю с рассветом, ловлю мух. В августе в деревенской избе их тучи. Нужно быстрым взмахом руки поймать муху в ладонь, прижать чуть-чуть, чтобы обеспамятить ее, и отправить в спичечный коробок. На все это уходит минут пятнадцать. Иногда одним взмахом удается поймать двух, а то и трех насекомых. Коробок полон. Сую в карман маленькую краюшку хлеба – это мой завтрак и обед, – хватаю удочку, и бегом по деревенской улице. У последней избы ждет меня приятель. Наиль, татарин, мой одногодок.
С высоченного обрыва – самого высокого на всем побережье Волги – спускаемся к великой реке. По тропе бежать трудно: чуть превысил скорость – и уже не суметь остановиться, – упадешь, переломаешь все кости. Мы мчимся по осыпям. Тут и бежать не надо, осыпь – миллионы мелких каменьев – сама несет тебя вниз, только успевай перебирать ногами, чтобы не упасть.
Иногда, ради острых ощущений, мы уходим по высокому берегу до ближайшего леска. И спускаемся к Волге неизведанными путями, то есть напролом, через заросли орешника и густые очаги крапивы. Крапива старая, выше человеческого роста. А на нас ничего нет, кроме трусишек и худых рубах. Орем благим матом, скатываемся к реке – и сразу в теплую быструю воду. Ах, какая же она была, Волга моего детства! Не стоячая мертвая вода, как нынче, а чистая, быстрая, сильная, поистине Великая русская река.
(Позже, в университете, из всего марксизма я запомнил только одну замечательную фразу, сказанную Энгельсом: «Не надо радоваться нашим победам над природой, за каждую такую победу она жестоко мстит». Обуздали Волгу, понастроили плотин, вот она и отомстила. Теперь миллионы людей живут на берегах гнилого болота.)
Да, Волга была другая. Отплывешь на двадцать саженок – на сорок тебя снесет течением. Пока купались, пропустили утренний клев. Закинули удочки, да куда уж там – попались на крючок пара ершей да баклешек. Этих маленьких серебристых рыбок называют на Волге по-разному в разных местах.
Мы с Наилем разожгли костерок на берегу. Пора завтракать. Просовываешь сквозь ерша ивовый прутик и поджариваешь на огне. Рыбка приготовится раньше, чем прутик сгорит. Макаешь черствый хлеб в волжскую воду, и с жареной рыбкой… Бывали после этого у меня изысканные обеды и даже однажды завтрак с королевскими особами, но вкуснее этого завтрака на берегу Волги ничего не помню. Днем, до вечернего клева, делать нечего, купаемся до одури, угадываем названия пароходов. Это такая игра: пароход еще версты за три, а уже нужно угадать название. Вот показался из-за поворота высокий, трехпалубный, со стройными обводами. Это «Клим Ворошилов». А снизу, против течения, тяжело шлепает колесами низкий, широкий, с черным дымом над трубой. «Спартак»! – кричит кто-то из мальчишек. Но пароход приближается, и уже можно различить, что надпись над колесом длиннее, она из трех слов. «Память тов. Маркина». Такие вот бывали названия.
К концу августа пароходы снизу идут зеленые – это если смотришь на них с высокого берега. Вся верхняя палуба завалена арбузами – камышинскими, астраханскими.
Вниз по течению сплавляют плоты. Маленький черный буксир тянет за собой километровый плот. На середине плота – дымок. Вокруг костерка сидят люди. Наверное, едят уху. Им там приволье, плотогонам, – с плотов можно ловить стерлядь сетями.
Плоты сгоняют в Сталинград, который восстанавливается ударными темпами.
Кое-кто из мальчишек постарше ухитряется доплыть до плотов, забраться на бревна и даже попробовать ушицы. Потом плотогоны их, конечно, прогонят:
– А ну, мальцы, сигайте отсюда! Дом-то свой давно проплыли…
Мальчишек сносит течением километров на пять. Весь оставшийся день они бредут босиком по острым камням и едва поспевают к вечернему клеву.
А вот и клев начался. Тут уж только успевай взмахивать удилищем. Мухи в спичечном коробке давно кончились, ловлю мотылей, насаживаю на крючок.
Темнеет. Пора домой. На кукане у меня штук двадцать рыбешек и большой, плоский, кривой, как ятаган, серебряный чехонь. Начинается этот немыслимый подъем в гору. Идешь, идешь, ноги уже не держат, оглянешься назад, а Волга – она тут, рядом, под ногами плещется – кажется, ничего не прошел. Валишься от усталости на землю.
Вода покрылась золотом. Ни волнушки, ни ряби, только крупная рыба иной раз всплеснет хвостом, и пойдут от нее широкие масленые круги. Снизу, вдоль берега, идет лодка, нагруженная хворостом и сучьями. Мальчишка моих лет сидит на корме, правит коротким веслом, а отец, впрягшись, как бурлак, в широкую лямку, идет берегом, тащит на бечеве (веревке) груженую лодку.
И снова нескончаемый подъем. Бывали у меня в жизни высоченные вершины Кавказа, Памира, Тянь-Шаня, но тяжелее этой волжской горы, на которой стоит городок Тетюши, не было…
У ворот меня давно поджидает кошка. Облизывается, мяукает от нетерпения. Кидаю ей пару рыбешек.
Мама вытаскивает из русской печи горшок с тыквой, ставит на стол крынку молока. Хлеба нет. Он стоит дорого. Каждое утро мы покупаем у соседей – они сами пекут его – небольшой, граммов на шестьсот, каравай темного душистого хлеба. Это на весь день, на всю семью. Но зато тыква, нарезанная кусками, такая вкусная, сладкая. Она весь день томилась в печи.
Потом я сажусь на лавку, мама ставит мои ноги в таз с горячей водой… а дальше – провал в памяти, темнота.
Утром встаю, ловлю мух…
Какое счастливое было время!
Первый раз я влюбился сильно, по-настоящему, очень рано. Я любовался ею, засыпая, думал о ней. Хотелось дотронуться до ее полной груди, прижаться к теплому животу.
Она была воспитательницей в нашем детском саду.
До шести с половиной лет, почти до школы, мама брала меня с собой в женскую баню. Сорок второй год, война, маленький городок на Каме. О ванне, о душе там и не слышали.
Однажды мы ее встретили в бане. Мама остановилась, заговорила с ней. Я деликатно отошел в сторонку. Понимал, что нехорошо, не положено, но не мог оторвать глаз от ее волшебного тела. У Зинаиды Серебряковой есть картина «В бане». Молодые женщины, красавицы, с упругими бедрами, длинными русыми волосами, с налитыми, чуть опущенными под своей тяжестью грудями моются в бане. Чудо, как хороша, как притягательно красива эта картина!
Так, наверное, выглядели и эти две молодые женщины, полные сил, здоровья, еще нерастраченной красоты. Моя любовь почувствовала недетский взгляд, прикрылась тазиком, который держала в руке. Да и мама что-то почувствовала.
Больше меня мама с собой в баню не брала.
Почти все свое детство и юность я прожил в бараках. Было два счастливых года в маленьком городишке на Волге, а потом опять большой город, бараки. Помню, я уже в старшие классы ходил, а спал на полу, под столом. На столе – сестра, студентка университета. Маленькая, 12-метровая, комнатка, и в ней – мать, бабушка, мы с сестрой, а за занавеской кашляет, умирает от чахотки мой дед.
У Высоцкого есть песня про «коммуналку»: «на тридцать восемь комнаток всего одна уборная»… А тут на девять бараков одна. Жуткое дело.
В бараках жили рабочие Казанского авиационного завода. Люди в основном воевавшие, прошедшие убийственную войну.
Главным развлечением у нас, пацанов, была свалка. Высокие горы отходов из заводских цехов. Десятки или даже сотни тонн сверкающего великолепия. Блестящая стальная стружка, втулки, гайки, шайбы, болты, медные и алюминиевые пластины, разноцветная проволока и прочие детали. Часами бродили мы по металлическим склонам этих гор, отбирая все, что радовало глаз и могло пригодиться в мальчишеском хозяйстве.
Жили в бараках по-разному. Бывало, песни вместе поют, бывало, ругаются.
Подперев бока, одна соседка кричит на другую, которая позволила неуместно отозваться о лучших достоинствах ее супруга:
– Ах ты, сучка стрептоцидовая!.. Ты чо, пробовала?! А не пробовала, так и не говори… У мово Василия х… как деталь точеная!..
По праздникам иногда дрались.
Кто-то из поверженных, утирая красные сопли, грозил обидчику:
– У-у, Демафродей!..
Кто этот загадочный Демафродей, я так в юности и не понял. Только через много лет догадался: Демафродей – это же гермафродит!
В соседнем бараке, в маленькой комнатушке, поселился новый сосед. Николай, демобилизованный старшина. Поступил слесарем на завод, учился в вечерней школе. Мы с ним сошлись. Я ему помогал с алгеброй и геометрией, он меня учил жизни.
Как-то зашел участковый. Зайнулла, татарин.
– Мало-мало документы хочу посмотреть…
Николай только что вернулся с работы, голый по пояс – плещется под умывальником. Кивнул мне:
– Возьми там, в тумбочке…
Я выложил на стол паспорт, какие-то справки о ранениях, комсомольский билет, орденские книжки. Участковый начал с орденских книжек.
– Орден Красной Звезды… Карашо… Еще орден Красной Звезды… Карашо… Орден Славы… Медаль за Кониг… Кениг…
– Кенигсберг, – подсказал я.
Зайнулла поцокал языком:
– Ай, молодец! Смотри, еще орден Славы… А это?.. За взятие Берлина!.. Видел, какой герой у нас живет?!.
– Что ж ты никогда не рассказывал, что Берлин брал? – обиженно спросил я.
– А я и не брал его. На подступах ранило. Еще полгода после войны провалялся. Даже выпить за Победу не довелось…
Вот такой у меня появился товарищ. Сколько ему было тогда? Наверное, года двадцать два – двадцать три. Мне он казался старым.
Как-то я зашел к нему. Читает Горького.
– Вот решил всю классику одолеть. Начал с Горького. Один том в неделю. Значит, тридцать недель. К концу года закончу. Видишь, уже четвертый том добиваю…
– А потом?
– Потом за другого писателя возьмусь…
– Это же невозможно! Вон, Лев Толстой девяносто томов накатал…
– Это для тебя, лентяя, невозможно, а в меня твой Лев Толстой пулей влетит…
Когда наконец нам дали комнату в коммуналке и мы переехали в новые хоромы, Николая я потерял. Интересно, что стало с ним. Кем он стал? Наверняка большим человеком.
Интересно бы узнать, дожил ли он до 90-х годов, до Большого Разочарования. Неужели тоже стал нищим, как и большинство его сверстников, таких же, как он, честных трудяг. Приспособиться к новым правилам жизни никто из них не смог.
Одно утешение: не дожил. Последнее его ранение было очень тяжелым.
Время было бедное, но веселое. К началу пятидесятых и голодухи уже такой не было, и из бараков начали переселять; понемножку, по одной-две семьи выдергивали из бараков и переселяли в новый кирпичный дом.
У нас, пацанов, развлечений было выше крыши. Зимой – каток, хоккей на замерзшем болоте, лыжи.
Кино! По десять раз смотрели «Тарзана» или «Путешествие будет опасным» (знаменитый фильм Джона Форда «Дилижанс»). Откуда, спросите, деньги? По-разному бывало. То мать даст, то в простенок выиграешь, а то протыришься без билета.
Летом – футбол, волейбол, река Казанка, танцплощадка в парке культуры и отдыха. Ну мы, пацаны, конечно, только смотрели.
Жил у нас один морячок в бараках. Бабы его, бывало, спрашивают:
– Вань… Как это ты так ловко девок облестиваешь? Что ни день, то другая…
– Очень просто, – смеялся матрос. – Иду на танцы – кладу в правый карман огурец. Когда мы танцуем, я прижимаю ее к правому борту, она, естественно, уходит влево… И тут мы ее встречаем.
Бабы хохочут:
– Ой, и хулиган ты, Ванюшка!..
За что я особенно благодарен баракам – здесь научили меня драться. И – один на один, и одному против нескольких. Когда в начале сорок восьмого года я появился в казанских бараках, я там оказался самым интеллигентным мальчиком. Со скрипочкой не ходил, но очень хорошо одевался – мать была портнихой. И еще – запоем читал книжки. И, конечно же, сразу заслужил кличку «Еврей».
Кстати: к вопросу об антисемитизме в сталинской России. «Еврей» был синонимом слова «интеллигент». По крайней мере, так было у нас, на Средней Волге, в самом интернациональном регионе России – здесь живут татары, башкиры, мордва, коми, удмурты, чуваши, марийцы, русские… Если умный, с хорошими манерами, очки на носу, играет в шахматы и на скрипке, читает книжки, значит, еврей…
Уже взрослым человеком иду однажды светлым июньским вечером московскими улочками в районе Ордынки. Улицы совершенно пусты, стоят два мужика, чешут от безделья затылки, разговаривают:
– Смотри, Колян, еще только восемь часов, а уже – никого…
– Как жиды, в натуре!.. Заперлись дома, книжки читают…
Но вернемся в бараки в конец сороковых.
Короче, стал я на некоторое время евреем, и конечно, моим сверстникам захотелось проверить, каковы мои физические данные. Пришлось отмахиваться. Хорошая получилась практика. Многажды пригодилась в жизни.
Как-то, будучи уже студентом первого курса университета, возвращаюсь ночью домой. Троллейбус полупустой – двенадцать часов ночи.
Два шпанистого вида парня – кепочки-шестиклинки, сапоги гармошкой с подвернутыми верхами – пристают к девушке. Пристают вяло, девушка им не нужна, сразу видно. Просто ищут приключений на свою задницу, им надо, чтобы кто-то заступился за нее, и вот тогда…
– Пацаны, – говорю, – оставьте девчонку в покое…
Тут же оставили, повернулись ко мне:
– Тебе чо, больше всех надо?
– Это твоя шмара, что ли?
– Нет.
– Хера ли тогда?..
– Слышь, Колян, студент нарывается…
– Придется поучить. Ты где сходишь?
– На «Восстания»…
– О, глянь, попутчик… И нам туда…
Стоим, ждем остановки. Присмотрелся я к ним. Хиловаты оба. В чистую драку вряд ли полезут. Значит, ножи… Ладно, в крайнем случае убегу. Стометровка у меня – 11,2 секунды. Хрен кто догонит.
Вдруг стоящий позади меня мужичонка лет сорока, по виду работяга, шепчет:
– Не дрейфь, парень, я с тобой сойду.
Думаю про себя: какая от него помощь? Только обуза… В случае крутого поворота и убежать не смогу…
– Остановка «Площадь Восстания», – объявляет водитель.
Сходим. Там у нас большая Доска почета стояла. Заходим за нее. Мужичонка куда-то исчез. «И слава богу!» – думаю.
Начался обычный в таких случаях базар – прелюдия к драке.
– Что ж ты, парень? Тебе это надо было?.. Молодой, красивый… Придется тебя еще разукрасить…
Один уже заходит за спину. «Так, – думаю, – этого, который за спиной, надо вырубать первым…» Поворачиваюсь к противнику, а он, вижу, падает… Что такое?! Но думать некогда, повернулся к тому, что стоял передо мной, и кулак занес… А он бежит… Чертовщина какая-то!
Снова поворачиваю голову назад – передо мной мужичонка из троллейбуса.
– Я ж тебе говорил, не дрейфь!
Иван Афанасьевич (так звали моего попутчика) тоже жил в наших бараках, работал на заводе. В этот раз он нес с работы в авоське завернутый в бумагу кусок точильного круга. Вот этой авоськой он и огрел моего противника по уху.
Мы наклонились к лежащему. Дышит.
– Вы чо, вы чо? – шепчет. – Мы же пошутить хотели…
– Больше так не шути, мандюк, – сказал Иван Афанасьевич.
Мы с Иваном Афанасьевичем еще пару раз встречались в ночном троллейбусе. Увидев меня, он поднимал руку, сжатую в кулак, и приветствовал:
– Рот Фронт!
Но вот что удивительно! Живя в бараках, в нищете, испытывая на своей шкуре весь ужас социалистического быта, я иногда мысленно говорил себе: «Какое счастье, что я родился на нашей советской родине, а не где-нибудь в Америке».