* * *
Конечно, у вождя, как и у всех смертных, были слабые места. Какие? Об этом даже Иисус Христос сказал: «Враги человеку близкие его». Но понимать это надо в том смысле, что самые близкие человеку люди настолько отягощают человека своим кровным родством, что не дают ему осуществлять его высшее личное призвание в жизни.
Сталин, как человек, изучавший в духовной семинарии и Новый и Ветхий Заветы, знал эту истину. Но что он мог поделать, этот владыка полумира, если ни жена, ни дети не понимали его? Светлана Сталина, учившаяся в Московском Университете, где я не раз встречал ее в коридорах филфака, всем своим складом натуры, привычками и образом жизни была близка «ифлийству». К тому же в начале войны ИФЛИ объединили с Университетом, ифлийские нравы обрели новую территорию и новых неофитов. Наверное, и роман 16-летней принцессы с сорокалетним режиссером Каплером завязался на этом фоне. Уязвленный отец после ссылки Каплера в Воркуту прилагал немало усилий, чтобы устроить семейную жизнь дочери, выдал ее за сына Жданова, но она уже была поражена «вирусом порчи» и тянулась к светской жизни в «ифлийском» кругу. Там однажды она ненадолго нашла себе мужа – соплеменника Каплера по фамилии Мороз, сына начальника одного из лагерей ГУЛАГа, но вскоре разошлась с ним. Дальше события развивались по законам детективного жанра…
Однажды – это были уже 70-е годы – Дезик в застолье прочитал мне несколько стихотворений, объединенных одним женским именем:
«А эту зиму звали Анна, она была прекрасней всех», «Как тебе живется, королева Анна, в той земле во Франции чужой?» «Как живется, Анна Ярославна, в теплых странах? А у нас зима…»
Когда я вопросительно поглядел на него, маленький красноносый Дезик с самодовольной блудливой улыбкой уточнил, кто такая Анна:
– Светлана Сталина… когда-то у меня с ней был роман.
Дочь Сталина в это время жила в Индии. Именно тогда я понял, как эти немолодые сердцееды, соблазняя некрасивую, рыженькую дочку вождя, подхихикивали над ним, мстя ему за крах своих ифлийских иллюзий, за «дело врачей», за гонения на космополитов, мстили, радуясь бессилию всесильного человека. Наверное, они думали, что он из-за любви к дочери не посмеет взбунтоваться и поневоле смирится с унижением… Но они плохо знали его. А подробности этого романа я узнал лет через тридцать после вышеупомянутого разговора с Дезиком, когда прочитал воспоминания Бориса Грибанова о Самойлове («Знамя», № 9, 2006). Грибанов рассказывает о том, как невестка Анастаса Микояна, с которой он работал в издательстве «Детская литература», пригласила его с Дезиком на семейный праздник в Дом на Набережной. Именно там Самойлов и познакомился с «принцессой». Грибанов повествует о том, что минут через 15 после знакомства и Дезик и Светлана уже были влюблены друг в друга, не обращая внимания на Микояна, они уже «целовались взасос», потом Грибанов уехал, а дальше я цитирую отрывок из его воспоминаний, поскольку пересказывать такие откровения неловко:
«На следующее утро не успел я войти в свой кабинет, как раздался телефонный звонок, и я услышал хихикающий голос Дезика:
– Боря, мы его трахнули! (Дезик употребил другое слово, более емкое и более принятое в народе.)
– А я-то тут при чем? – возмутился я.
– Нет, нет, не спорь, я это сделал от имени нас обоих!»
Все это происходило в конце 50-х годов. Сталин уже несколько лет как покоился в могиле. Бояться было некого. Дезику было лет под сорок, его новой пассии чуть меньше. Что бы ни писал Грибанов – трудно поверить в истинность и стихийность вечерних чувств со стороны ифлийца Дезика, если утром он докладывает своему другу, тоже ифлийцу и убежденному антисталинисту:
«Боря, мы его трахнули… я это сделал от имени нас обоих…» Дезик мог бы еще добавить – и от имени всего нашего еврейского народа, поскольку ситуация копировала зеркально ветхозаветную историю о том, как еврейская девушка Эсфирь соблазняет персидского тирана Артаксеркса, чтобы тот раздавил антиеврейский заговор своего министра-антисемита Хамана, что и произошло, если верить Ветхому Завету. Но в этом сюжете роль соблазнительницы Эсфири играет поэт Дезик Кауфман, роль соблазненного царя Артаксеркса – принцесса Светлана Сталина. А роль грозного Антисемита – врага еврейского народа сам Сталин, уже лежащий в могиле, или тень его… Месть совершилась. «Мы его трахнули» – хоть посмертно, но отомстили, – докладывает Дезик-Эсфирь своему народу… Не только ее соблазнили, но через нее – ему отомстили.
В разведках всего мира есть агенты, которые работают «по женщинам». Соблазняют их, чтобы куда-либо внедриться, крутят романы, чтобы вызнать вражеские тайны. Вот так один наш знаменитый чекист по фамилии Эйтингон закрутил в 30-е годы роман с некой испанкой Долорес – матерью Раймона Меркадера – будущего убийцы Льва Троцкого. Потом он докладывал своему начальству о том, что задание выполнено. Акция возмездия – завершена. Так и Давид Кауфман доложил своим: символическое возмездие тирану свершилось. На другой день об этом знала вся еврейская Москва. Михаил Светлов глуповато шутил в рифму: «Трудно любить принцесс, ужасно мучительный процесс». То, что Самойлов на другой день после своей победы доложил о ней (не пощадив женской чести) друзьям соплеменникам, было его личным делом. Но знаменательно другое: окружение поэта восприняло его победу как общее торжество. Свидетельством тому был литературный вечер Самойлова, прошедший в Москве в конце 60-х годов. Когда один из выступавших (кажется, тот же Грибанов) сказал, что у Дезика в любовницах были три генеральские дочери и одна дочь Генералиссимуса, сидевший в президиуме Зиновий Гердт («печальный и умный», по словам Дезика) вскочил, как на пружинках, и бросил в зал торжествующую и, с его точки зрения, остроумную реплику: «Этим генералиссимусом был отнюдь не Чан Кайши!» И зал, наполненный, в основном, «малым народом», конечно же, взорвался аплодисментами… Пошлая сущность этого сюжета особенно стала явственна для меня, когда в воспоминаниях Самойлова я прочитал, как поэты двурушничали в начале 50-х годов – еще при жизни Сталина: «подрабатывали мы более или менее регулярно на радио. Слуцкий создавал (?) политические композиции типа: «народы мира славят вождя». Это ему не в упрек, я, например, начинал переводческую карьеру албанской поэмой «Сталин с нами» Алекса Чачи»… Ну, у Самойлова дар артистического цинизма был естественен, а Слуцкого жалко. У него была репутация честного и не способного на циническую иронию человека.
В апологетических воспоминаниях Грибанова о Самойлове кроме достоверных сведений содержится, к сожалению, немало пошлостей, а порой и просто глупостей. Женой Самойлова в то время была ифлийка Ляля Фогельсон, дочь известного московского кардиолога Лазаря Израилевича Фогельсона. Этот брак породнил две известные медицинские семьи Москвы – кардиологов и венерологов, но Борису Грибанову дал пищу для следующих размышлений:
«В любви Дезика к Ляле присутствовал некий налет тщеславия: смотрите, какая у меня красавица жена! А может быть, где-то в подсознании мелькали тени Пушкина и Натальи Гончаровой? Отношение Давида Самойлова к Пушкину вообще требует особого разговора. Это были отношения сугубо личные, доверительные. Между ними всегда существовала духовная, поэтическая близость»…
Самойлов не раз амикошонски примерял себя к Пушкину – в стихах «Пестель, поэт и Анна», где Анна была одновременно и королевой Анной, чье имя перекликалось с именем «Светлана»; а вспомним еще его известное изречение о себе и своих друзьях, что они все «из поздней пушкинской плеяды»; есть у него и стихотворение о том, как Державин не желает никого рукоположить в «новые Пушкины» и думая, кому передать лиру, присматривается к некоему безымянному пулеметчику («с пулеметом я лежал своим»).
Это были все не такие уж безобидные шутки, коль его друзья начинали всерьез сравнивать Лялю Фогельсон с Натальей Николаевной Гончаровой… Но я, цитируя эти смешные пошлости, отвлекся от сюжета. О племяннике Лазаря Израилевича Фогельсона и, следовательно, двоюродном брате Ляли, «не уступавшей в красоте Наталье Гончаровой», Грибанов слагает целую оду как о «человеке необычном, образованном, крупном строителе, возглавлявшем трест по намывке плотин и получившем за это Сталинскую премию, что было в те годы явлением исключительным, учитывая его еврейскую национальность».
Если бы Борис Грибанов был жив, я бы позвонил ему и сказал: «Боря! Ну, зачем ты так унижаешь еврейскую нацию! Ничего исключительного в том, что Сергей Борисович Фогельсон получил Сталинскую премию в эпоху борьбы с космополитизмом, дела врачей и ликвидации антифашистского еврейского комитета нет, поскольку в 1949 – 1952 гг., то есть во время «разгула антисемитизма» лауреатами Сталинской премии стали писатели-евреи: А. Барто, Б. Брайнина, М. Вольпин, Б. Горбатов, Е. Долматовский, Э. Казакевич, Л. Кассиль, С. Кирсанов, Л. Никулин, В. Орлов (Шапиро), М. Поляновский, А. Рыбаков (Аронов), П. Рыжей, Л. Тубельский, И. Халифман, А. Чаковский, Л. Шейнин, А. Штейн, Я. Эльсберг… Их число составляло почти одну треть от общего количества сталинских лауреатов, пишущих на русском языке. Сюда же надо прибавить режиссеров, получивших в те же «антисемитские годы» (1949 – 1952) те же Сталинские премии: М. Ромм, А. М. Роом, Р. Кармен, Л. Луков, Ю. Райзман, Г. Рошаль, А. Столпер, А. Файнциммер, Ф. Эрмлер. А если вспомнить, что Эрмлер получил 4 Сталинские премии, Ромм – 5, Райзман – 6, – то лучше не поднимать разговора о том, что Сталинская премия еврею в ту эпоху была «исключительным явлением».
* * *
Многие мои идейные противники в споре об ифлийстве пытались обвинить меня в том, что я зачисляю в эту семью литераторов, которые учились до войны в других вузах и не были студентами ИФЛИ. Но я всегда считал ифлийство не принадлежностью к знаменитому институту, а особым мировоззрением молодого поколения второй половины тридцатых и начала сороковых годов.
Александр Межиров (1924 года рождения), конечно, до войны не мог по возрасту учиться в ИФЛИ, но по мировоззрению он типичный ифлиец. Во-первых, он всегда боготворил пламенных рыцарей мировой революции. Даже в начале 80-х годов прошлого века Александр Петрович все еще клялся в преданности представителям этого клана:
Но сегодня Соня Радек,
Таша Смилга снятся мне…
Слава комиссарам красным,
Чей тернистый путь был прям…
Слава дочкам их прекрасным,
Их бессмертным матерям.
Стихи органически вписывались в кровавое романтическое полотно, на котором красовались окуджавские «комиссары в пыльных шлемах», палач казачества, евтушенковский Якир, протянувший в будущее «гранитную руку» из прошлого[9], где в дымке времени «маячила на пороге» целая когорта комиссаров – Левинсон из «Разгрома», Коган из «Думы про Опанаса», Штокман из «Тихого Дона», Чекистов-Лейбман из «Страны негодяев».
Да и светский быт предвоенной молодежной Москвы был у Межирова такой же, что у Самойлова, у Орловой-Либерзон, у Льва Копелева – кастовый, то есть «ифлийский». Об этом свидетельствует стихотворное воспоминание Межирова «Предвоенная баллада» с эпиграфом из Самойлова: «Сороковые роковые…» Вечеринка московской молодежи, своеобразного истеблишмента («на квартире замнаркома»), «рояль», «полумгла», «шелковые блузки десятиклассниц», «цыганский анапест» Ляли Черной, упоительный вальс Штрауса. И прямо с этого праздника жизни «под вальс веселой Вены» дети Арбата или Дома на Набережной отправляются:
Шаг не замедляя свой,
Парами в передвоенный
Роковой сороковой.
И на войну межировский герой уходит от ипподромных страстей, от ифлийско-эпикурейского образа жизни («меня писать учили Тулуз-Лотрек, Дега», «изучен покер, преферанс и фрапп»), от отца с нэповскими привычками:
Отец ворчал, что отрок не при деле,
Зато колода в лоск навощена.
И папироски в пепельницах тлели
Задумчивым огнем… как вдруг война.
Разве не маркитантство (под стать самойловскому рассказу о «солдатах на постое») живет в так называемых военных стихах Межирова:
Мы на Верхней Охте квартируем,
Две сестры хозяйствуют в дому,
Самым первым в жизни поцелуем
Памятные сердцу моему.
Очерк сердца зыбок и неловок,
А стрела перната и мила —
Даты первых переформировок,
Первых постояльцев имена.
…………………………….
«Поселились. Пили. Веселились».
Вот и все. И больше ничего.
Картина эта полностью копирует сцену из поэмы Самойлова «Дальние страны», где герой соблазняет молодую немку «водкой», «папиросами», «тушенкой»… Да и подобно ифлийцам у Межирова была няня, и стихи о ней, вырастившей в 20-е годы маленького заику и сына юриста, весьма знаменательны:
Все, что знала и умела
Няня делала бегом
……………………
Родина моя Россия.
Няня. Дуня. Евдокия.
Улавливавший в стихах даже самую малую фальшь, Анатолий Передреев, прочитав это стихотворение, холодно заметил:
– Россия-няня? Ну, слава богу, что еще не домработница.
Фальшивый романтизм, определявший перед войной и в самом ее начале характер нашей военной поэзии, быстро, чуть ли не в первые месяцы войны, потерял свой пафос, иссяк, и лишь отдельные его вкрапления иногда встречаются у поэтов самого последнего военного призыва. Любопытно, что Окуджава, лишь в конце 50-х годов дополнивший «обойму» поэтов фронтового поколения, качнулся в сторону этого романтизма, когда тот уже стал глубокой историей:
Но если вдруг когда-нибудь
Мне уберечься не удастся,
Какое новое сраженье
Ни покачнуло б шар земной,
Я все равно паду на той,
На той далекой на гражданской,
И комиссары в пыльных шлемах
Склонятся молча надо мной.
С течением истории становится все яснее, что гражданская война не менее страшна и губительна для народа, нежели любая другая. Стихи написаны в 1957 году, а кажется – по словам, интонации, настроению – будто они родились в предвоенное время. Поэт явно опоздал примкнуть к ифлийскому братству, но заменил его похожим понятием – «арбатство», посвятив, в сущности, своей малой родине – Арбату – все стихи о войне, в которых основательно смягчил духовный максимализм старших братьев. Его мальчики с Арбата, трогательные и чуть-чуть водевильные, уходят на войну иначе, нежели целеустремленные, поглощенные одной идеей герои Слуцкого и Когана, без эпохальных страстей и переживаний, симпатичной артистической походкой вчерашних десятиклассников, скорее «по-межировски», нежели «по-слуцки».
Наш король, как король,
Он кепчонку, как корону,
Набекрень – и пошел на войну.
Без романтического фанатизма, как бы уходя с театра жизни на театр военных действий, на опасную прогулку.
Вы слышите, грохочут сапоги,
И птицы ошалелые летят,
И женщины глядят из-под руки,
В затылки наши круглые глядят.
Мальчики Окуджавы равно далеки от глобальных идей книжных романтиков и от живой народной стихии, они уходят на войну, как молодые симпатичные солдаты всех времен и народов: «На пороге едва помаячили и ушли за солдатом солдат», «Нас время учило: живи по-привальному, дверь отворя, товарищ мужчина, а все же заманчива должность твоя», – тревожное, эстетически впечатляющее действо, симпатичный маскарад, волнующий душу, это не флибустьерство, но арбатская хемингуэйщина – с обязательным присутствием не матерей, не жен, а «женщин» вообще. У солдат должны быть женщины. «А где же наши женщины, дружок?» А где женщины – там и ревность, и неверность, и измены, – словом, все, что волнует солдата в последние часы перед разлукой.
Вы слышите, грохочет барабан,
Солдат, прощайся с ней, прощайся с ней…
Для Окуджавы война не расширила понятие родины. Он остался верен своему Арбату, его замкнутому братству и после войны:
Ах Арбат, мой Арбат, ты мое отечество…
Любопытно сравнить обстоятельства, при которых уходят на войну герои Слуцкого, Самойлова, Межирова, Окуджавы, с проводами новобранца из стихотворения Федора Сухова. Уходит он на войну не от азартного наслаждения покером и преферансом, не от ипподромных страстей и арбатской радиолы… Нет, он прощается с другим миром:
Провожали меня на войну,
До дороги большой провожали.
На село я прощально взглянул,
И вдруг губы мои задрожали.
Ничего б не случилось со мной,
Если б я невзначай разрыдался, —
Я прощался с родной стороной,
Сам с собою, быть может, прощался.
А какая стояла пора!
Лето в полном цвету медовело.
Собирались косить клевера,
Рожь от жаркого солнышка млела.
Поспевала высокая рожь,
Наливалась густая пшеница,
И овес, что так быстро подрос,
Прямо в ноги спешил поклониться.
Заиграла, запела гармонь,
Все сказала своими ладами,
И платок с голубою каймой
Мне уже на прощанье подарен.
В отдалении гром громыхнул,
Весь закат был в зловещем пожаре…
Провожали меня на войну,
До дороги большой провожали…
Здесь мы видим совершенное иное отношение к жизни и войне: никакого энтузиазма, никакого лихорадочного возбуждения, никакой романтической жертвенности, никакого инфантилизма. Юноша, словно бы генами всех живущих в нем поколений, ощущает, что от полнокровной жизни, от счастливого труда на родной земле его оторвала сверхчеловеческая сила, несущая только гибель и горе. За душой у него нет никаких иллюзий, никаких теорий, которые помогли бы ему в страшный час разлуки с родиной, невестой, матерью. «Я прощался с родной стороной, сам с собою, быть может, прощался», «губы мои задрожали», и зарево войны для него никакой не отблеск мировой революции, а «зловещий пожар».
Ну что с них было взять, с питомцев нэпа и певцов Мировой Революции! Крестьянские же их ровесники, выжившие во время поволжского голода 21 – 22 года и последующего голода эпохи коллективизации, нервным горячкам подвержены не были, но шли, послушные долгу, на призывные пункты, а оттуда, уже мобилизованные, нестройными рядами вливались в действующую армию.
Всю войну Федор Сухов отвоевал как истребитель немецких танков: сначала с противотанковым ружьем, а потом как наводчик противотанкового орудия. Больше двух-трех месяцев, по статистике, эти смертники на фронте не жили. Сухову повезло: он дожил до победы.
А картина его ухода на войну – естественна и правдива, в отличие от высокопарных заклинаний ифлийцев. Очень точно изложил суть стихотворения Ф. Сухова Вадим Кожинов:
«В чем тайна этого стихотворения? Именно в том, что перед нами не «картина», а цельное огромное переживание. Родина, народ провожают своего сына на войну. И отдельные лица уже неразличимы. Есть стихия Родины, в которой все слилось. Но если вглядеться, угадываешь и все слагаемые этой стихии: «Губы мои задрожали» и «Ничего б не случилось со мной, если б я невзначай разрыдался…» Сквозь это видишь идущую рядом плачущую мать и скорбное лицо отца. А вот и голос друга – гармонь, которая «все сказала своими ладами». И девушка, ибо, конечно, именно она подарила «платок с голубою каймой». И, наконец, рожь, пшеница – то богатство, то добро и красота, в которые веками укладывались и труд, и любовь односельчан, так что это как бы уже живые существа, кланяющиеся в ноги уходящему молодому хозяину.
Мальчишка, – а возраст героя отчетливо выражается в этих «вдруг задрожавших губах», – прощается с Родиной, уходит в зловещий пожар войны. Что ж, может, слаб и боязлив он, если готов невзначай разрыдаться? Герой не сияет на прощание показной белозубой улыбкой. Он по-русски откровенен и открыт и не соблюдает «форму». Но совершенно ясно: больше уже не дрогнут ни губы его, ни рука. Здесь, на пороге родного дома, он уже заранее как бы пережил и преодолел страх смерти, «попрощался сам с собою».
Это – юноша другой походки, другой породы, нежели герой самойловской либо окуджавской лирики. Откликнется ли сердце окуджавского солдатика на слова песни, от которой до сих пор, когда звучит трагическая и величественная мелодия, по спине идут мурашки.
Вставай, страна огромная,
Вставай на смертный бой.
Вспоминаю 60-е годы, московские вечера поэзии, где выступал Булат Окуджава («Булатик», как называла его Белла Ахмадулина). Он выходил на сцену с гитарой наперевес груди и объявлял с тонкой, иронической улыбкой: «Песенка американского солдата»!
Возьму шинель и вещмешок и каску,
В защитное окрашенную краску.
Иду себе, играя автоматом,
Как славно быть солдатом, солдатом.
Совсем другая у него походка, нежели у крестьянских парней – артиллериста Федора Сухова, командира зенитной батареи Сергея Викулова, истребителя танков Михаила Борисова, сержанта пехоты Виктора Кочеткова и многих-многих других тружеников и смертников войны, которые в сумеречный снежный день 7 ноября 1941 года прошли тяжелой, гулкой поступью по Красной площади, навстречу непобедимой доселе фашисткой армаде…
Булатик извлекает из гитары аккорды и поет хриплым тенорком на подмостках Политехнического музея:
А если что не так – не наше дело,
Как говорится, родина велела,
Иду себе, играя автоматом…
Вроде бы симпатичный солдат, из какого-нибудь иностранного легиона. Помню на этих поэтических вечерах лица «детей ХХ съезда – улыбки, перемигивания, восторженные взгляды – «Во, как врезал наш Булатик этому милитаризованному чудовищу, этим роботам! И молодец, что цензуру обманул: песенка американского солдата! Но мы-то понимаем, о ком он поет, кого в виду имеет!».
* * *
А вот судьба еще одного классического стопроцентного ифлийца.
В 2006 году я вычитал из «Еврейской газеты» (№ 45 – 46) о том, что в Германии произошло «знаковое» литературное событие: католическому пастору из Швейцарии Хансу Кюнгу была вручена международная премия с девизом «За мир и права человека» имени Льва Копелева. В этой же заметке сообщалось, что существует «Форум Льва Копелева»… Эх, знали бы немецкие правозащитники автобиографию Льва Залмановича, увековеченную им же самим в книге «Хранить вечно»!
В конце 20-х годов наш будущий европейский правозащитник распространял в Москве листовки, «протоколы и резолюции подпольного центра (троцкистской) оппозиции, проекты воззваний, шифры, списки арестованных» («Хранить вечно», с. 267).
Попал в ОГПУ, поскольку был молод – не осудили, отпустили. Во время коллективизации уже проводил «сталинскую линию партии» и раскулачивал русскую деревню. Перед войной поступил в ИФЛИ. В годы войны служил майором в политуправлении фронта в десятках километров от передовой и как «германист» сочинял опять же листовки, призывающие немцев сдаваться в плен, а когда мы вошли в Германию, ездил на агитмашине. В конце войны стал ярым поклонником Эренбурга, призывающего уничтожать «немецких самок», а после победы разрабатывал меры отмщения немцам: «расстрелять придется, может быть, миллиона полтора» («Хранить вечно», стр. 223). Во время наступления наших войск в Германии вел себя, как классический «маркитант» из стихотворения Самойлова: «пили с какими-то бойкими паненками», «Все эти дни и ночи мы пировали, пели, танцевали» (до окончания войны было еще несколько месяцев!); «Горел костер, благоухало жареное мясо… На столике теснились разнообразные бутылки – вина, коньяки, шнапс, – коробки и банки консервов… Мы пировали не спеша», «мы ели до отвала, подолгу спали» («Хранить вечно», стр. 183). А в перерывах между гульбой и застольями наш маркитант и специалист по германской литературе немного мародерничал: в немецких особняках «обнаружил великолепную библиотеку… Часть библиотеки погрузил в кузов». Будущий гуманист и правозащитник, имени которого сейчас в Германии существует международная премия, обнаружив весной 1945 года в одном из взятых нашими войсками поселков тяжело раненную немецкую женщину и не подумал о том, чтобы помочь ей, разыскать медиков… Нет, он начинает осуществление своего плана по расстрелу «полутора миллионов» немцев. Ну, конечно же, как политработник, чужими руками, и отдает приказ своему подчиненному: «Сидорыч, пристрели! – Это я сказал. Приказал от бессилья». Таков автопортрет гуманиста, поклонника Гёте и Шиллера, выпускника «Красного лицея» – ИФЛИ… Так что, когда Самойлов писал о своих ифлийских товарищах, «мы в сорок первом шли в солдаты и в гуманисты в сорок пятом», – он по отношению к себе и Копелеву неточен: в сорок первом в солдаты он не пошел, а в какие гуманисты «в сорок пятом» пошел его друг Копелев – судите сами.
Кстати, так же, как и Копелев, идеями и лозунгами Троцкого и его соратников в конце 20-х годов был увлечен настоящий мученик и страдалец эпохи Варлам Шаламов. Но, в отличие от молодого Копелева «ифлийца» из Шаламова не вышло – в 1929 году его посадили всерьез и надолго. Три года лагерей и пять лет ссылки. Сам Шаламов об этом вспоминал так: «Приговор был громовый, оглушительный, неслыханный по тем временам – Агранов и Черток решили не стеснятся с «посторонним»… Только концлагерь. Только каторжные работы. Только клеймо на всю жизнь, наблюдение на всю жизнь».
Нет сомнений, что под словом «посторонний» Шаламов подразумевает слово «русский», потому что он знал, что все его «подельники» – молодые троцкисты «еврейского происхождения» (вроде Копелева) через полгода после процесса вернулись в Москву. И тем лживее воспринимаются кадры из недавно показанного по ТВ 12-серийного фильма «Завещание Ленина» о судьбе Шаламова, когда мы видим, что все его мучители: следователи, конвойные, инспектора ГУЛАГа – русские садисты, бьющие сапогами в лицо священников, насилующие женщин, расстреливающие в затылки заключенных… словом – вологодский конвой, куда ни глянь, русские держиморды. Один только на его лагерном пути встретился хороший начальник Эдуард Берзинь – да и тот латыш. Да еще один симпатичный зэк встречается Шаламову в лагере, конечно же, еврей. А то, что «постороннему», то есть русскому Шаламову два еврейских чекиста, стоявших на вершинах карательной власти, Агранов и Черток припаяли три года лагерей и пять лет ссылки, с чего и начались его круги ада, – об этом в сценарии, написанном сегодня их соплеменником Арабовым, конечно, ни слова.
Кстати, перед демонстрацией фильма в июне 2007 г. телевидение устроило встречу съемочной группы, куда был приглашен друг Самойлова по ИФЛИ Григорий Померанц, профессиональный диссидент. Так вот на этой встрече престарелый ифлиец громогласно на всю Россию заявил, что при Сталине сидело в лагерях 19 миллионов человек и 7 миллионов политических было расстреляно.
Все историки, изучавшие сталинскую эпоху после того, когда были обнародованы документы, касающиеся деятельности ЧК-ОГПУ-НКВД, организации ГУЛАГа, сходятся во мнении, что с 1921 по 1956 год было арестовано и сослано в лагеря по политическим мотивам не более 2,5 миллиона граждан, и что за этот период было вынесено около 700 тысяч смертных приговоров, но и они не все были приведены в исполнение.
Можно лгать, но не так чудовищно, преувеличивая число заключенных в 7 раз, а число расстрелянных в 10!
Когда я услышал этот ифлийско-диссидентский бред Григория Померанца, то подумал: евреи придумали в Европе закон, по которому все, кто ставит под сомнение сакральную цифру Холокоста – 6 миллионов уничтоженных в Европе евреев, – и пытается порой весьма убедительно доказать, что их было не 6 миллионов, а 5 или 3, все эти историки подлежат уголовному преследованию. И несколько таких процессов в Европе уже прошло. Нельзя, оказывается, искажать численность еврейских потерь во времена европейского фашизма и европейского антисемитизма.
А чем мы хуже? Мы тоже можем принять похожие законы, по которым за куда более чудовищное искажение цифр, обозначающих наши советские, российские и даже русские потери, должно преследовать клеветников и фальсификаторов. Прецедент – европейский закон о Холокосте, есть. Так почему же нам не воспользоваться этой юридической нормой? Но тогда на скамью подсудимых надо сажать «ифлийцев» Померанца и Солженицына, целую армию лжеисториков и журналистов, кучу шестидесятников…
* * *
Раиса Орлова-Либерзон в своей книге «Воспоминания о непрошедшем времени» с восхищением вспоминает, что когда началась финская война, имеющая лишь одну цель: отодвинуть перед грядущей страшной войной с объединенной фашистской Европой границу от Ленинграда – второй столицы страны, она в какой-то компании встречала новый 1940 год, и молодая девушка (имя ее Орлова не называет) подняла тост «за наше поражение!». Орлова восхитилась: «ее» (эту девочку. – Ст. К.) воспитала собственная трезвая мысль, зрячие глаза, способность задавать вопросы».
Такого рода настроения не были исключительными в кругах тайной антисталинской касты. Известная революционерка Анна Берзинь, с чьим уголовно-политическим делом я познакомился, работая над книгой о Есенине, уже в 1935 – 37 годах на сборищах «касты», происходивших на квартире у нее и ее мужа, польского еврея Бруно Ясенского, шла много дальше:
Из дела А. Берзинь: «Как видно из агентурных данных, обвиняемая вела резкую пораженческую антисоветскую пропаганду. Она говорила: «Нет, уж лучше открыть фронт фашистам, чем воевать», «я воспринимаю эту власть, как совершенно мне чуждую. Сознаюсь, что я даже злорадствую, когда слышу, что где-то плохо, что того или другого нет… За существующий режим я воевать не буду», «В свое время, в гражданскую войну, я была на фронте и воевала не хуже других. Но теперь мне воевать не за что… Все мои товарищи по фронту арестованы, а я буду воевать? Нет, уж лучше открыть фронт фашистам…» «Мы сами, это мы сами во всем виноваты. Это мы расстреляли наших друзей и наиболее видных людей в стране… В правительстве подбираются люди с русскими фамилиями. Типичный лозунг теперь – «мы русский народ». «Все это пахнет черносотенством и Пуришкевичем».
Не случайно Р. Орлова в своей книге воспоминаний пишет об А. Берзинь:
«В 1956 году у меня возникли кратковременные приятельские отношения с Анной Берзинь – вдовой Бруно Ясенского, вернувшейся тогда из лагеря». Люди этого склада – независимо от того, какие поколения они представляли, – безошибочно находили друг друга.
Мысли Раисы Орловой-Либерзон порой почти дословно перекликаются со словами Анны Абрамовны Берзинь. И как бы продолжают их, хотя в 30-е годы они не знали друг друга:
«В годы войны закончился процесс, начатый раньше. СССР становился Россией – великой державой. Были введены погоны, офицерские звания, раздельное обучение, новый закон о браке, распущен Коминтерн, «Интернационал» заменен новым гимном… Гасли последние отблески костров семнадцатого года. Большинство людей, как-либо воплощавших революционные порывы, были еще раньше уничтожены во время большого террора» (из воспоминаний Р. Либерзон-Орловой-Копелевой).
А после войны в «Общество культурных связей с заграницей», где работала Орлова, по ее словам, «пришли мужчины самоуверенные, невежественные, украшенные (?! – Ст. К.) боевыми орденами», «начальники новой формации», «они Европу завоевали, что им захудалый ВОКС», – иронизирует благополучная ифлийская функционерка… Да что там Орлова! И в наше время бывшие ифлийцы, сегодня 90-летние старики, даже побывавшие на фронте, до сих пор плачут, словно евреи на реках вавилонских, об утрате ифлийского счастья и о том, что после войны места, им предназначенные, начали занимать тупые, грубые, малообразованные аборигены, то есть русские. 23 февраля 2005 года я услышал по радиостанции «Свобода» беседу корреспондента с А. Черняевым – самойловским однокашником по московской элитной школе и бывшим помощником М. С. Горбачева. Передача была посвящена Дню Советской Армии (защитника Отечества) и будущему 60-летию Победы.