Эдварду, собственно говоря, нет причин жаловаться на меня. Положим, я действительно хочу, чтобы Корделия, досыта насмотревшись на своего поклонника, на его влюбленные взгляды и манеры, потеряла всякий вкус к подобной любви, так как знаю, что тогда она переступит узкие границы обыденного. Но для этого нужно, чтобы Эдвард не казался ей карикатурой. И надо отдать ему справедливость, он не только то, что принято называть приличной партией, – это еще ничего не значит в глазах семнадцатилетней девушки, – но и вообще очень милый и симпатичный молодой человек. А я, в свою очередь, как костюмер и декоратор стараюсь выставить его в еще более выгодном свете, облекая его различными достоинствами, насколько хватает моего уменья и его средств; случается, впрочем, ссужать его этими достоинствами и напрокат. Когда мы отправляемся вместе к Корделии, то мне бывает как-то странно идти с ним рядом: он как будто мой брат, мой сын и в то же время – мой друг, мой сверстник, мой соперник! Опасным, впрочем, он для меня не будет, и я могу сколько угодно возвышать его достоинства, зная наверно, что падение его неизбежно. Действуя таким образом, я лишь вызову у Корделии более ясное и отчетливое представление о том, чем она пренебрегает и чего, собственно, требует. Я помогаю ей разобраться в своих чувствах и в то же время делаю для Эдварда все, что только один друг может сделать для другого. Стараясь резче оттенить мою собственную холодность, я иногда горячо нападаю на Эдварда за его мечтательность. Да, если он сам не умеет хлопотать за себя, то делать нечего, приходится мне вывозить его на собственных плечах.
Корделия, как видно, боится меня. Чего может бояться в мужчине молодая девушка? Превосходства ума. Почему? Потому что он обнаруживает всю непосредственность ее женского существа. Красота в мужчине, изящные манеры, остроумие – все это прекрасные данные, чтоб понравиться молодой девушке, пожалуй, даже влюбить ее в себя, но одержать этим серьезную победу – нельзя! Почему? Потому что в таком случае приходится сражаться с девушкой ее же собственным оружием, которым она так искусно владеет сама. Употребляя его, можно заставить девушку покраснеть, стыдливо опустить глаза, но никогда нельзя вызвать этого внезапно охватывающего все ее существо трепета, благодаря которому красота ее становится интересной.
Non formosus erat. sed erat facundus Ulixes,
et tamen aequoreas torsit amore Deas.
Каждый должен знать свои собственные силы, и ничто меня так не бесит, как отсутствие ловкости у людей, обладающих иногда недюжинными дарованьями. В сущности дело обольщения должно бы вестись так, что при первом взгляде на молодую девушку, жертву своей или чужой любви, сразу можно было бы угадать, кем и как была она обольщена. Опытный убийца, например, всегда наносит известный, своеобразный удар, и привычный глаз сыщика при виде раны сразу узнает руку злодея. Но где встретишь теперь таких идеально систематических обольстителей и тонких психологов? Обольстить девушку значит для большинства лишь обольстить ее и… точка, тогда как в этом выражении скрыта целая поэма.
Как женщина – она ненавидит меня, как женщина развитая – боится, и как умная – любит. Вот борьба противоречий, которую я впервые возбудил в ее душе. Моя гордость, вызывающий тон, насмешливость и безжалостная ирония пленяют ее, но не в том смысле, чтобы она готова была влюбиться в меня, – ей просто хочется соперничать со мной в этой гордой независимости мнений, этой свободе и непринужденности жизни, вольной, как жизнь свободолюбивых сынов пустыни. Кроме того, моя ирония и некоторые странности характера не допускают никакого эротического излияния с ее стороны. Ее обращение со мной вообще довольно свободно, и если она бывает иногда настороже, то лишь в умственном отношении, а не как женщина. Она далека от мысли иметь во мне поклонника, и отношения наши – просто дружеские отношения двух умных людей. Случается, что она берет меня за руку, жмет ее, улыбается мне, словом, оказывает некоторое внимание, но все это в чисто платоническом смысле. Часто, когда иронизирующий насмешник уже достаточно раздразнил ее, я следую словам одной старинной песни:
Рыцарь красный свой плащ расстилает,
Милой сесть на него предлагает…
с тою лишь разницею, что я расстилаю свой плащ не для того, чтобы усесться рядом с Корделией на земле, а чтобы подняться с ней на воздух в отважном полете фантазии. Иногда же я совсем не беру ее с собой, а, оседлав Пегаса, уношусь в воздушные сферы и, приветствуя ее и посылая воздушные поцелуи, поднимаюсь все выше и выше. Наконец я достигаю такой головокружительной высоты, что она не может более следовать за мной взором, а лишь слышит шелест крыльев парящей мысли… Ей страстно хочется следовать за мной в этом смелом полете, но он длится лишь несколько мгновений, затем я становлюсь по-прежнему холоден и сух.
Есть разные виды и оттенки румянца. Бывает, например, грубый, кирпичный румянец, его всегда так много в запасе у всех сочинителей романов, и они заставляют своих бедных героинь краснеть чуть ли не с головы до пят. Но есть другой румянец, тонкий и нежный, это – заря зарождающегося сознания. У молодой девушки он неоценим! Яркий, быстро вспыхивающий румянец, сопровождающий внезапно озарившую чело мысль, прекрасен и на лице взрослого мужчины, еще лучше у юноши, и чудно хорош у молодой девушки. Это блеск молнии, зарница высшего разума! И этот румянец так хорош у юноши и так идеально прекрасен у молодой девушки именно благодаря примеси девственной стыдливости, захваченной врасплох. Увы, чем дольше живет человек на свете, тем реже у него появляется румянец.
Иногда я читаю Корделии что-нибудь вслух – в большинстве случаев вещи самого безразличного содержания. Эдвард, как и всегда, служит здесь ширмой для меня. Я сказал ему, что самый удобный случай для завязки отношений с молодой девушкой – это снабжать ее книгами. Он, конечно, в выигрыше от этого совета. Корделия питает к нему теперь немалую признательность. Но больше всех выигрываю, конечно, я: я руковожу выбором книг и могу дать Корделии все, что захочу, не рискуя при этом быть заподозренным, так как остаюсь в стороне – книги приносит Эдвард. Кроме того, я приобретаю благодаря этому обширное поле для моих наблюдений. Вечером мне, как будто невзначай, попадается на глаза новая книга, я беру ее, небрежно перелистываю, иногда прочитываю что-нибудь вполголоса и хвалю Эдварда за его внимательность к Корделии. Вчера вечером мне захотелось произвести маленький эксперимент, чтобы убедиться в упругости душевных сил Корделии, причем я немного колебался, не зная, на чем остановить свой выбор: на стихотворениях Шиллера, из которых я, как бы нечаянно открыв книгу, прочел бы «Жалобу девушки», или на балладах Бюргера. Наконец, я остановился на последних, главным образом потому, что «Ленора» при всех своих неоспоримых достоинствах все-таки немного вычурна. Я раскрыл книгу и прочел балладу вслух со всем чувством, на какое только способен. Корделия была заметно взволнована, пальцы ее продергивали иголку с такой лихорадочной быстротой, как будто Вильгельм должен был придти за ней самой. Тетка отнеслась к чтению довольно безучастно: во-первых, ей уже нечего опасаться ни живых, ни мертвых Вильгельмов, во-вторых, она не особенно сильна в немецком; зато она почувствовала себя вполне в своей сфере, когда я, окончив чтение и показав ей прекрасный переплет книги, завел пространный разговор о переплетном мастерстве. Этим резким переходом от поэзии к прозе я хотел уничтожить в Корделии патетическое впечатление баллады, почти в ту же минуту, как оно было вызвано. Я заметил, что она даже вздрогнула от этой неожиданности, ей стало как-то unheimlich.
Сегодня взор мой в первый раз остановился на ней. Говорят, Морфей давит своей тяжестью веки, и они смыкаются; мой взор произвел на нее такое же действие. Глаза ее закрылись, но в душе поднялись и зашевелились смутные чувства и желания. Она более не видела моего взгляда, но чувствовала его всем существом. Глаза смыкаются, кругом настает ночь, а внутри ее светлый день!
Эдварда пора спровадить! Он теперь в последнем градусе влюбленности – того и гляди, объяснится. Мне его душевное состояние известно лучше, чем кому-либо, так как он вполне доверяет мне, и я сам поддерживаю в нем эту ненормальную экзальтацию, чтобы сильнее подействовать на впечатлительную натуру Корделии. А все же рискованно допустить Эдварда до решительного объяснения. Положим, я знаю наверное, что он получит отказ, но на этом дело, пожалуй, не кончится. Эдвард, конечно, так горячо примет к сердцу ее отказ, что может взволновать и растрогать девушку, чего нельзя допустить ни в каком случае. Я не боюсь, что она возьмет свой отказ обратно, но девственная гордость ее сердца будет уже потрясена этим проблеском чистого сострадания, и все мои расчеты на Эдварда пойдут прахом.
Мои отношения к Корделии получили какой-то толчок, побуждающий меня к скорейшему драматическому развитию действия. Что-нибудь да должно произойти. Оставаясь простым наблюдателем, я рискую упустить удобную минуту. Мне необходимо застать ее врасплох, но для этого нужно держать ухо востро. Я знаю, что чем-нибудь необыкновенным ее не удивишь, по крайней мере не так сильно, как мне надобно поэтому придется устроить дело так, чтобы причина самого удивления лежала именно в необыкновенной обыденности и простоте явления. Затем, однако, мало-помалу откроется, что за этой кажущейся простотой и обыденностью скрывается, в сущности, нечто поразительное. Таков закон «интересного» в жизни и, следовательно, закон для моих действий по отношению к Корделии. Вообще важнее всего – это застать человека врасплох: внезапное нападение отнимет у него энергию и лишит его возможности быстро справиться с впечатлением, какого бы рода оно ни было, т. е. действительно ли случилось нечто необычайное или, напротив того, самое обыкновенное. Я до сих пор еще с некоторым удовольствием вспоминаю о своей отчаянной попытке обратить на себя внимание одной дамы из высшего общества. Я долгое время выслеживал ее всюду, выжидая подходящего случая, и вдруг в один прекрасный день встретил ее на улице совершенно одну. Я был уверен, что она не знает меня, не знает, городской ли я житель или приезжий, и мгновенно составил план действия. Я постарался столкнуться с ней лицом к лицу, причем отшатнулся и бросил на нее грустный, почти умоляющий взор, в котором блестели слезы. Затем снял шляпу и мечтательно-взволнованным голосом произнес: «Ради бога не сердитесь, милостивая государыня, но в ваших чертах такое поразительное сходство с дорогой мне особой, которую я так давно не видал! Умоляю вас, простите мне мое странное поведение!». Она сочла меня за идеалиста-мечтателя, а женщинам вообще ведь нравится известная доза мечтательности в мужчине, благодаря которой они могут чувствовать свое превосходство и сострадательно улыбнуться над беднягой. Так и случилось: она улыбнулась и стала еще прелестнее, затем кивнула мне с какой-то снисходительно-важной миной, и продолжала свою дорогу. Я позволил себе пройти рядом с ней шага два и простился. Встретив ее во второй раз несколько дней спустя, я осмелился поклониться; она рассмеялась. Да, терпение – величайшая добродетель, и к тому же – rira bien, qui rira le dernier.
Есть много различных средств поразить воображение Корделии и взволновать ее пока еще безмятежное сердце. Я мог бы поднять в нем такую эротическую бурю, такой ураган страсти, который в состоянии был бы вырвать с корнями деревья, и уж конечно вывел ее сердце из его тихой пристани, порвав цепи всех якорей, которыми оно так крепко держится за окружающую ее родную почву. Словом, ничего невозможного, и попытка моя могла б увенчаться успехом. Раз в сердце девушки зажглась страсть, можно довести ее до чего угодно. Но подобные приемы совсем не в моем вкусе. Как чистый эстетик я вообще не люблю головокружения и могу посоветовать применять это средство лишь по отношению к таким девушкам, которые иначе неспособны ни на какое поэтическое возрождение. Во всех же других случаях сильная экзальтация девушки может только лишить мужчину истинно эстетического наслаждения. Применив это средство к Корделии, я бы в несколько глотков осушил до дна чашу наслаждения, тогда как при другом, более разумном образе действий, мне хватит ее надолго, да и само наслаждение будет куда полнее и богаче содержанием. Корделия не создана для минутного опьяняющего наслаждения, и этим ее не покорить. Мой внезапный взрыв, может быть, ошеломил бы ее в первую минуту и больше ничего: это было бы слишком в унисон смелым порывам ее собственной души. Простое предложение руки и сердца и затем официальная помолвка будут, пожалуй, самыми действенными средствами. Она будет поражена куда сильнее, услышав это прозаическое предложение, нежели впитывая яд моего красноречия и прислушиваясь к биению своего сердца в такт другому. Самое несносное в официальной помолвке – ее этическая подкладка. Этика, по-моему, одинаково скучна и в науке, и в жизни. Ну как же сравнить, в самом деле, этику с эстетикой? Под ясным небом эстетики все прекрасно, легко, грациозно и мимолетно, а стоит только вмешаться этике, и все мгновенно становится тяжеловесным, угловатым и бесконечно скучным. Помолвка, впрочем, не страдает еще той строгой этической реальностью, как самый брак, она имеет значение лишь ex consensu gentium; этического элемента в помолвке содержится лишь столько, сколько нужно, чтобы Корделия получила впоследствии ясное представление о том, что переходит границы обыденной житейской морали, и в то же время этот этический элемент не носит такого серьезного характера, чтобы произвести опасное потрясение души. Что же до меня, то я всегда питал ко всему этическому большое уважение и держался от него на самом почтительном расстоянии. До сих пор я еще никогда не бросил ни одной девушке даже самого легкого намека на брак; теперь я, по-видимому, готов сделать эту уступку. Но эта уступка лишь мнимая: я сумею повернуть дело так, что она сама возвратит мне слово. Вообще же рыцарская гордость с презрением отвергает всякие обязательства и обещания. Судья, выманивающий сознание преступника обещаниями прощения и свободы, достоин в моих глазах одного презрения, он как бы сам признает свою несостоятельность. Я не желаю обладать ничем, что не будет отдано мне вполне свободно и добровольно. Пусть заурядные обольстители довольствуются рутинными приемами; по-моему же, тот, кто не умеет овладеть умом и воображением девушки до такой степени, чтобы она видела лишь то, что ему нужно, кто не умеет покорить силой поэзии ее сердце так, чтобы все его движения всецело б зависели от него, тот всегда был и будет профаном в искусстве любви! Я ничуть не завидую его наслаждению: он профан, а этого названия никак нельзя применить ко мне. Я эстетик, эротик, человек, постигший сущность великого искусства любить, верящий в любовь, основательно изучивший все ее проявления и потому взявший право оставаться при своем особом мнении относительно ее. Я утверждаю, что любовная история не может продолжаться дольше полугода и что всякие отношения должны быть прекращены, как только наслаждение исчерпано до дна. Я убежден в справедливости своего мнения, так же как и в том, что быть любимым больше всего на свете, беспредельной пламенной любовью – высшее наслаждение, какое только может испытать человек на земле. Есть еще один путь. Я мог бы устроить ее помолвку с Эдвардом, сохраняя свое положение домашнего друга, и Эдвард по-прежнему бы доверял мне, так как мне одному он был бы обязан своим счастьем: с одной стороны, это было бы для меня даже удобнее – я оставался бы в тени. Но с другой стороны, Корделия как невеста Эдварда потеряла бы для меня часть своего обаяния: отношения к ней стали бы тогда более пикантны, чем интересны. Нет, первый проект – моя собственная помолвка с ней – представляет неоспоримые преимущества перед всеми другими; прозаический элемент помолвки лучший резонатор для «интересного».
Все приобретает какой-то особенный отпечаток в доме Валь. Как-то смутно чувствуется, что в обыденных формах начинает шевелиться новая внутренняя жизнь, которая скоро так или иначе проявит себя. В воздухе пахнет свадьбой. Поверхностный наблюдатель предположил бы, пожалуй, что поженимся мы с теткой. Подумать только, что бы вышло из такого брака в смысле распространения сельскохозяйственных сведений в будущих поколениях! И я стал бы дядей Корделии! Вообще я поборник свободной мысли, и нет предположения настолько нелепого, чтобы я не посмел довести его мысленно до конца. Корделия, видимо, боится объяснения со стороны Эдварда, а он надеется, что объяснение это решит все. Что же, он и не ошибается. Надо, однако, избавить его от неприятных последствий такого шага, да и пора, наконец, совсем уволить его в отставку – он положительно мешает мне. Особенно чувствовал я это сегодня. Сидит с такой мечтательно-влюбленной физиономией, что можно подумать – вот он вскочит и, как лунатик, сам того не сознавая, признается в своей любви при всей честной компании. Я не выдержал и подарил его моим особенным взглядом: как слон поднимает с земли тяжесть своим хоботом, так я своим взглядом приподнял и перебросил Эдварда через спинку его стула. Положим, он остался на стуле, но я уверен, что он испытал такое же ощущение, как если бы это случилось с ним действительно. Корделия обращается со мной уже не так непринужденно, как прежде. В ее обращении, взамен прежней женской уверенности, стала заметна какая-то нерешительность. В этом нет, однако, ничего особенно важного, и ничего не стоило бы сейчас же переделать все по-старому. Но мне этого не нужно, – еще несколько наблюдений, и я буду просить ее руки. Препятствий никаких не предвидится; Корделия будет поймана врасплох и озадачена моим предложением настолько, что не откажет; тетка же скажет свое сердечное аминь. Добрая женщина будет вне себя от восторга при мысли получить такого сельскохозяйственного зятя. Зять! Как все, однако, переплетается, точно сухой горох, стоит перешагнуть в пределы брачной области! Собственно говоря, я буду приходиться ей не зятем, а племянником, или, вернее, даст бог, – ни тем, ни другим.