bannerbannerbanner
Письма к отцу

Таня Климова
Письма к отцу

Полная версия

Глава четвертая
Миру нужны истории

Мне нравится писать о себе в третьем лице. Это придает некую отстраненность, загадочность. Но выглядит пафосно – будто закадровый голос в плохом фильме. Кстати, как они выбирают – какие фильмы плохие, а какие хорошие? По мне – если честно – все плохие. Когда на экране мелькают люди, произносят слова, куда-то бегут, я прямо физически чувствую время: десять минут, пятнадцать, полчаса, час, – моя жизнь – бесценная – проходит в угоду чьей-то выдуманной, ненастоящей. Я дарю себя кому-то, кто – придумывая, подыскивая актеров, советуясь с оператором – создавал нечто, чтобы кто-то за этим следил.

Миру нужны истории, чтобы он не расщепился на атомы, не растворился во фрустрации, не умер от бессмыслицы.

Отец ушел, когда ей исполнилось двенадцать. Не по своей воле – погиб во время теракта в Ростовской области. Она долго не могла осознать, как такое случилось – какие-то люди намеренно готовили бомбу, а один человек решился пойти на жертву, чтобы случайным образом она лишилась единственного собеседника, первого и последнего значимого взрослого. Она не знала подробностей о том взрыве, не узнавала специально, чтобы думать о том, что папа – это не тот, кто не успел сориентироваться во время чужой – разрывающей всех и вся – боли, не тот, кто лежал в каком-то там гробу в окружении своих студентов и бесконечных маминых родственников, не тот, к чьей могиле подбирали памятник, а потом искали фотографию, на которой он получился лучше всего (папа – красивый и фотогеничный, можно было брать любую фотографию, но нет же, они искали самую лучшую). Не тот, у кого есть могила, не тот, кто на кладбище. Тот, кто здесь – рядом, тот, кому можно написать письмо, тот, кого она видит в своих самых ярких снах.

Сон – всегда – один и тот же: она в комнате, пахнущей плесенью и книгами, одна – среди плесени и книг; на улице – дождь, в комнате отчего-то солнце – неизвестно откуда взявшийся луч на незнакомом паркете, она – иногда – в луче. Во сне ей больно и страшно, хочется кричать о том, как одиноко, что нужно домой, ей необходимо, чтобы ее от этих книг, плесени, устрашающего паркета унесли – желательно на руках, в пледе, далеко отсюда, к морю. Она плачет навзрыд – чего никогда не делала в реальности – и неожиданно узнает, что в этой квартире есть вторая комната. В комнату ведет тяжелая дверь, открывается с усилием, но чем старше становишься – тем легче поддается. За дверью – стол, стул, секретер. За секретером – папа, что-то пишет, он всегда пишет стоя, утверждал, что так работается лучше. Папа оборачивается и улыбается. Но никогда ничего не говорит. Иногда молча обнимает ее, но после того, как она провела ночь с парнем, еще несколько ночей с ним же, а потом с другими – разными – парнями, папа ее больше не касается. И ей от этого тоже – невыносимо больно: очень нужно, очень хочется, чтобы касался. С девятнадцати лет он перестал обнимать ее во сне, с двенадцати – в реальности. Но и во сне, и в настоящей жизни она все еще помнит, как он пах, хотя тетя говорила, что сначала забывается запах, а потом – через несколько лет – и форма ладоней, и складки, когда он хмурится, и уголки губ, когда улыбается, и веки, и ресницы, которыми прикрывает мудрые – всегда горящие – серые глаза. Она до сих пор – в мельчайших деталях – помнит все.

Иногда она вбивала папину фамилию и инициалы в поисковике и читала то, что пишут об учебниках, которые он издавал, посты его бывших студентов, до сих пор почему-то помнящих о нем и изображающих его таким, каким она никогда его не видела, и даже представить не могла значение, что имели его слова для многих людей. У папы никогда не было интернета, папа погиб до изобретения социальных сетей.

Мир очень изменился, папочка. Теперь самый страшный день в нашей с тобой жизни входит в «Топ-20 терактов в России» – голая статистика об умерших, о тебе – мертвом – не написали ни одной статьи, только о живом, таком, каким тебя помнили.

Она писала ему письма. Иногда зачитывала их психологу, который хвалил их за слог. Она ухмылялась лицемерной – как ей казалось – похвале. Папа считал, что никому нельзя верить и ни от кого ничего нельзя ждать, а комплименты для дочери опасны – «обрадуется, вот и выйдет замуж за нелюбимого». Кажется, она сейчас себе соврала – в лексиконе отца не было таких слов: «нелюбимый». Они никогда не говорили ни о любви, ни о сексе, ни о его многочисленных детях от разных женщин, ни о том, почему – из всего этого многообразия – он выбрал маму, а они с братом оказались его последними, «новенькими», детьми. Говорили только о книгах, которые отец покупал каждую неделю: они заходили в книжный, он отдавал свой портфель дочери или сыну и пропадал в стеллажах, кажется, на вечность. Дочь и сын передавали друг другу тяжелый портфель – нельзя было ставить на пол – и листали издания, пахнущие типографской краской, другого развлечения в этих «книжных» вечерах для них не отыскивалось.

Книги находили прибежище в кабинете отца, он так и назывался – скромно – библиотекой. Эта библиотека, как и папин портрет в золотой раме над секретером, будет сниться ей в институтском общежитии, домах друзей и парней, в каждой съемной квартире. Для библиотеки папа мастерил книжные шкафы, самостоятельно выпиливал из заказанных где-то досок (эти доски привозили грузовики, каждый грузовик, въезжавший во двор их частного дома, был чем-то торжественным, праздничным; они с братом носились рядом – встречали; наверное, ни один Дед Мороз не вызывал в них столько радости, сколько они ощущали, вслушиваясь в рев очередной машины с огромным кузовом), а потом скрупулезно вносил выходные данные изданий в специальную записную книжку. Книги ставились четко по алфавиту – для каждой было определенное место как на полке, так и в отцовской библиографии. Каждому – даже самому сказочному, удивительному – произведению присваивался индекс ББК, так ее любимые – уникальные – книги становились винтиком в системе под названием «отцовская библиотека».

Эта система помогала упорядочивать хаос, о существовании которого она узнала только после отцовской смерти. Сидела в библиотеке, пролистывала его ежедневники, в которые он что-то записывал всю сознательную жизнь. После его смерти оказалось, что записывал все: состояние здоровья, фазы Луны, количество выпавших зубов сына, математических уравнений, решенных дочерью (это было просто: она не умела решать уравнения, поэтому численность выполненных ею заданий по математике составляла около нуля), рост детей, список необходимых им книг, список книг, прочитанных за день, список предложений, составленных дочерью, список съеденных продуктов, список продуктов, к которым никто не притронулся, список списков литературы (по темам, родам, жанрам, тысячелетиям, годам). Кажется, по этой отчаянной систематизации можно было составить полное представление об отце, но чем больше она вчитывалась в мертвые – статистические – буквы, тем яснее понимала, что папу она не знала никогда, тем сильнее ей хотелось его – такого молчаливого, спокойного, взвешенного, закрытого даже от собственной жены, от своих детей – разгадать.

Глава пятая
О страхе смерти

Я прохожу курс терапии больше полутора лет, но никогда не заговаривала о страхе смерти, говорить о нем – это как вспоминать о том, что у меня есть две руки, две ноги, волосы – на голове и на теле. На одном из сеансов мы – как до этого не бывало никогда – обсудили все темы, которые меня волновали, меньше чем за полчаса. Психологиня – растягивая время – спросила, нет ли чего-нибудь еще, что питает мою тревогу. Я ответила:

– В целом ничего такого, все как обычно: я боюсь телефонных звонков, потому что они могут быть вестниками смерти, а еще если в книге встречается момент, где кто-то умирает, я судорожно стараюсь ее дочитать – пропускаю станции в метро, регистрацию в аэропорту, опаздываю на работу, на занятия с учениками, на встречи с друзьями. У меня руки трясутся от статей под заголовками «Ушедшие в 2020-м», когда я вижу упоминание о чьей-то смерти в фейсбучном[5] посте – внимательно читаю все комментарии в надежде, что кто-нибудь напишет опровержение.

Психологиня сказала, что это серьезная проблема, и попросила прочесть книгу Ирвина Ялома, экзистенциального психотерапевта, пишущего о страхе смерти. По еще не до конца осознаваемой привычке я загуглила, жив ли Ялом. Удивилась, что он – счастливый, девяностолетний, дающий автографы, презентующий новые книги, выступающий перед большой аудиторией – жив.

Раньше я никогда не задумывалась о том, насколько силен мой страх смерти, он просто жил во мне, с самого детства.

Помню, как я – шестилетняя – входила в кабинет к отцу, чтобы пожелать ему спокойной ночи, и старалась выговорить свое пожелание отчетливо, просвистеть первую согласную, чтобы не получилось «покойной ночи», ведь если получится «покойной ночи» – это значит, что мой папа обязательно умрет в эту ночь, исчезнет, растворится, завтра у меня не будет папы, а виновата в этом буду только я.

Когда он погиб по-настоящему, после теракта в Ростовской области, я не винила чеченских сепаратистов, как это делали люди в интернете, в пабликах обсуждая происшествия нулевых, а пыталась вспомнить, не сказала ли я чего-нибудь, связанного со смертью, в ночь перед отцовским отъездом.

Я лежала в темноте в своей комнате и плакала оттого, что не могу быть со всеми близкими мне людьми, не могу убедиться, что они спят, живы, дышат. Мне нравилась идея существования бога, который – всевидящий – следит за каждым из них, нравилось, что его – бога – можно попросить о бессмертии, я и просила – для папы, мамы, брата, бабушки, тети Ираиды, дяди Жени. Не знала, существует ли у бога лимит этих просьб, но – на всякий случай – просила только о самых родных, чтобы не перегружать его, чтобы Он точно сохранил тех, кого нужно.

 

Мне страшно, когда моя подруга неожиданно улетает в родной город (умер кто-то из родителей?), когда в новостных уведомлениях сообщается о крупной аварии в центре Москвы, когда узнаю об очередном теракте, когда мой парень долго не отвечает на сообщения, когда кто-то опаздывает на встречу (поэтому стараюсь опоздать сама, чтобы не ощущать это зыбкое, всепоглощающее чувство пустоты, сменяющееся режущей изнутри тревогой). Мне страшно – почти всегда – где бы я ни была, чем бы ни занималась. Смерть приходит ко мне и во снах – в виде моей бабушки, похороны которой я проигнорировала, поэтому она в моем сознании либо мертвая в собственной постели (я могу воспроизвести день ее смерти поминутно), либо облокачивающаяся на березу в саду, тяжело дышит, по-детски улыбается, вызывает щемящую жалость, как в тот день, когда у нас совсем не было денег, а потом папа получил зарплату, купил колбасу и апельсины, колбасу быстро съели, она почему-то не досталась бабушке, я готова была умереть от стыда, что мы забыли предложить ей бутерброд, но она потянулась к апельсину со словами: «Ну ничего, апельсинки съем»; колбаса, не съеденная бабушкой тогда, – это моя самая сильная вина, трагедия и боль.

На уроках русского языка я не любила морфологические разборы, не понимала, зачем лично мне нужна эта сухая структура, делая упражнения – придумывала истории, связанные с разбираемыми глаголами, прилагательными и существительными, чтобы не было так скучно. Сейчас – поняла: это нужно, чтобы отключиться от прямого значения, чтобы встроить символы в бездушную схему. Чтобы не было так страшно. Чтобы можно было контролировать. Отсутствие – сущ., им. п., ед. ч., ср. р., 2-е скл. Проживание утраты – словосочетание со связью управление. Смерть – сущ., им. п., ед. ч., ж. р., 3-е скл.

Смерть папы – самое страшное событие в моей жизни, потому что неожиданное и незаслуженное (я – не заслужила). Смерть бабушки – самое несправедливое событие в моей жизни, потому что она его не заслужила, она не рефлексировала о смерти, она не умела ее осознать, от смерти ее нужно было сберечь, а я даже не желала ей спокойной ночи (когда приезжала к ней, редко выходила из отведенной мне комнаты, погруженная в подростковые переживания, она со вздохом жаловалась подругам, что почти меня не видит).

Папа – советский атеист, он знал, что после смерти не будет ничего, он читал Ницше и Шопенгауэра, он верил в науку и медицину, убеждал окружающих в том, что жизнь заканчивается лопухом на могиле. Я была там – на его могиле – три раза за семнадцать лет, прошедших после его смерти. Я не живу в городе, в котором он похоронен, а как только оказываюсь там – меньше всего думаю о том, чтобы посетить родные могилы. Но я хорошо помню, как она выглядит: на ней нет никаких лопухов, на черном мраморе изображение – плавными штрихами – его пронзительный, добрый взгляд, пышная шевелюра, полуулыбка, что-то от Джоконды. Рядом скамейка, над скамейкой – береза. Какой-то осенью я просидела несколько часов на этой скамейке, под этой березой, наблюдая за тем, как падающие листья застилают надгробие. Я знала, что в таких ситуациях принято разговаривать с мертвым, рассказывать ему что-то значимое, спрашивать, как он там, в этом небытии, но мне было не о чем ему рассказать, я ни о чем его не спросила, думала только о том, как проходит время – и быстро, и медленно, как я ощущаю себя в этом времени, проведенном рядом с его могилой, – и страшно одинокой, оставленной, и любимой, особенной, защищенной. Я чувствовала, что могу наделить его любым качеством, могу придумать множество ситуаций, которые якобы происходили, могу сделать его удобным – поэтическим – воспоминанием, героем книги, космонавтом, преподавателем, журналистом, поэтом, археологом, мореплавателем. Его внешность – конвенциональная – подходит под любой миф. Но каким ты был на самом деле, папа?

Могилы бабушки я не видела никогда, не была на ее похоронах и иногда сомневаюсь в том, что вообще когда-либо ее знала, хотя она умерла позже, чем отец. Она была верующим человеком, убеждала окружающих в том, что вечная жизнь существует, что то, как тебя примут там, зависит от того, как ты будешь вести себя здесь. Она уговаривала меня выучить «Отче наш», я – втайне от папы – выучила и не раз в детстве спасалась от тревоги созвучием фраз, их проговариванием, замедлялась, выдыхала.

Блаженны верующие. У них есть ответы на самые страшные вопросы, они могут – абсолютно искренне – этих вопросов избежать. Я уверена, что бабушка умирала в спокойствии, потому что знала, что после смерти ее ждут и ценят, я видела последний вздох бабушки, я смотрела на ее закрытые веки, на панику моей матери, на быстрые движения соседки, пришедшей на помощь, я знала, что бабушке – здесь, в этой комнате – лучше всех. Она избавилась от головной и сердечной боли, перешла в мир иной, где встретится с дедушкой – как и хотела. Я всегда завидовала религиозным людям.

Я думала о папе, я не знала, как он умирал, что чувствовал в этот момент, осознал ли собственную смерть, представлял ли меня? В детстве меня успокаивало, что последней мыслью отца должна стать мысль обо мне, и вгоняло в тревогу, что он мог подумать о моем брате, о первой жене, о последней влюбленности, о ежедневнике, оставленном в его секретере, о любимой книге, о каше, съеденной за завтраком, о планах на следующий – не случившийся – день, о запахе акации, доносящемся с набережной в его двадцатый день рождения, о маме… Я ревновала папу к его последней мысли, я хотела, чтобы он любил меня больше других, даже больше брата и мамы.

Глава шестая
От безмыслия к бессмыслице

Это было последнее лето перед окончанием института. Она осталась в одиночестве в студенческом общежитии – остальные разъехались. Наслаждалась этим одиночеством – возможно, впервые в жизни. Знала, что в следующем учебном году ей придется непросто: нужно будет защищать диплом, сдавать госэкзамены, а потом придумывать, что сделать со своей жизнью, – у нее не было никаких планов, только мечты.

Распахивала окно, садилась на подоконник, курила и наблюдала за тем, как капли дождя разбиваются о листья дуба, видевшего не одно самоубийство из окон общежития творческого вуза.

Она открыла книгу, в странном порыве схваченную в книжном – обычно такого с ней не случалось. Книга была литературоведческой, собранием статей исследователя русского зарубежья. Ей никогда не нравились филологи, лингвисты, текстологи – почему-то всегда казалось, что это люди с неудавшейся личной жизнью, нашедшие отдушину в чужой судьбе, стремящиеся натянуть на себя маску, только бы не выглядеть уязвимыми, нелепыми, смешными, бездарными. Но с этим собранием статей случилось что-то особенное – она читала их взахлеб, улыбаясь, делая заметки на полях, в основном – восклицательные знаки, смайлики, иногда выводила «вау» и «ахаха». Она впервые в жизни видела человека, который говорил о литературе человеческим языком, который был влюблен в своих персонажей (она тоже была в них влюблена – ничто не занимало ее в то лето сильнее мемуаров русской эмиграции). Ей казалось, что они знакомы миллион лет, будто бы учились в одном институте, жили в одной квартире, гуляли по одному Монпарнасу сотню лет назад.

Последнее лето перед окончанием института было полно тревоги о будущем: а что, если не получится написать диплом или – еще хуже – его раскритикуют? Что, если не получится найти жилье и придется возвращаться в родной город? Что, если не будет вакансий и придется умирать в нищете в двадцать лет? Она знала, что ей неоткуда ждать помощи – она сама несет ответственность за свою жизнь, самостоятельно принимает решения.

Она избегала тревоги, растворяясь в ироничной интонации незнакомого литературоведа, а затем открывала ноутбук, заходила в соцсети, листала страницы друзей, однокурсников, пульс становился чаще, как и дыхание, руки начинали дрожать, надо пить меньше кофе, пятая кружка, а сейчас только четыре часа дня, она смотрела на фотографии знакомых, и ей казалось, что у них все хорошо, их жизнь стабильна, их дипломы написаны, а госэкзамены не волнуют; конечно, она отдавала себе отчет в том, что это ее фантазии и каждый проживает, вероятно, еще больший ад, чем она, но ничего не могла поделать с липким чувством чужой успешности и чужого – иллюзорного – уюта, который возникал при взгляде на отфотошопленную фотографию в фейсбуке[6].

Она открывала ворд – пыталась сесть за диплом, то и дело отвлекаясь на слог остроумного литературоведа, он как будто бы стоял рядом и поддерживал, говорил: ты сможешь, я в тебя верю, ты молодец, у тебя все получится. Она оканчивала Литературный институт, ее дипломом станет повесть, которую она должна представить мастеру, двум оппонентам и председателю комиссии. Она знает, что консервативная комиссия может сказать, что у нее нет никакого жизненного опыта, что ее произведение вторично, что в прозе много штампов и клише (хотя она следит за тем, чтобы не было ни единого штампа и клише). В повести она пытается рассказать о той растерянности, которую ощущает, намекнуть на то, как первое постсоветское поколение – российские миллениалы – оценивают текущую политическую ситуацию сегодня, в 2012 году; она знает, что очень хочет понравиться и старается быть в тексте не-собой; всякий раз, открывая ворд, думает о том, какой бы хотели ее видеть литинститутские консерваторы, всякий раз, закрывая ворд, сознает, что у нее не получилось такой стать. Называет повесть «От безмыслия к бессмыслице» и делится с неизвестным – известным, единственным – читателем болью от окружающей пустоты. Она не знает, что сказать, она нанизывает слова, как бусины, осторожничает, чтобы из нее не хлынуло то ноющее, раскалывающееся, трещащее; литература – это ее селфхарм, нужно оградить читателя от кровоточащей раны, забинтовать ее. В повести она ни разу не упоминает об отце, не касается темы смерти.

Писать повесть было непросто – она думала, что одиночество (в большом городе, в студенческом общежитии) и свобода (от работы и учебы) помогут ей сосредоточиться на тексте, но мысли расплывались, ей хотелось с кем-нибудь поговорить, чтобы собрать их в кучу. Она гуляла по летним московским бульварам, сидела с ноутбуком в кофейне, наблюдала за людьми. Вспоминала о том, что когда-то любила придумывать истории, глядя на засыпающих в трамвае, спешно просящих счет, кричащих на ребенка на детской площадке, но все это – чувственное, писательское, детское – куда-то испарилось. Ее чуть не стошнило, когда однажды в метро к ней подошла девушка, держа в руках книгу, и попросила ручку: «У меня стихотворение пришло, срочно нужно записать», – стала записывать что-то на форзаце книги Франсуазы Саган.

Она завидовала этой девушке – ей бы тоже хотелось вернуться в ту наивность, в ту легкость, от которой она тогда – в прошлом – мечтала избавиться.

«У вас такая лирическая курсовая, это очень ценная способность – лирический взгляд на мир», – говорил ей один из ее преподавателей. Она радовалась этой оценке, потому что – во-первых – редко кому-то доверяла собственные тексты (а курсовая – хоть и научный, но все же текст), а во-вторых – этот преподаватель был единственным человеком, которому хотелось показывать то, что она пишет. Ей казалось, что между ними есть ментальная связь или что-то вроде того. Ее смешило, что так думало о себе и этом преподавателе большинство ее однокурсников. Она опоздала на зачет по курсовым и не слышала, что он говорил другим, но почему-то была убеждена в том, что он похвалил только ее.

Однажды, сидя с ноутбуком в круглосуточном «Кофе Хаузе» неподалеку от дома, она поймала себя на мысли, что пишет повесть, представляя, что ее прочтет только он – этот преподаватель. Она вспоминала о том, что у него есть маленькая дочь, а ему уже много лет, что, когда дочь станет совершеннолетней, он может умереть естественной смертью, ведь мужчины редко живут дольше семидесяти, впрочем, как и женщины, но будет больно, если он умрет раньше, это станет трагедией как для дочери – маленькой, обаятельной, непослушной, – так и для нее, тоже – в прошлом – дочери, тоже – когда-то – маленькой, обаятельной, непослушной.

Она вспомнила, как однажды попала на лекцию к отцу – в детском саду травили тараканов, мама уехала на курсы повышения квалификации, а бабушка к тете, в Москву. Папина студентка забрала ее из садика, показала воспитательнице бумагу с размашистой подписью, горделивой, отцовской, привела в аудиторию, посадила на последний ряд, дала листы бумаги и фломастеры, а сама пересела поближе к лектору, к ее отцу. Она не хотела рисовать на бумаге фигуры, она вообще терпеть не могла рисовать, и папа должен был догадаться, он должен был объяснить своей студентке, что его дочь не собирается рисовать уродскими фломастерами в длинном помещении, где парты похожи на гробы, а акустика такая, что она слышит отцовский голос рядом с собой, но отец не рядом, он там, далеко, около первой парты и странной студентки, которая смотрит на него влюбленными глазами, которая завороженно продолжает за ним фразы, которой он доверил бумагу с размашистой подписью.

 

Отец и этот преподаватель сливаются в одного человека – насмешливого, упертого, циничного, критически настроенного, говорящего банальности с видом великих истин. Иногда она ловила себя на мысли, что походит на ту студентку с первой парты, за которой с недоумением наблюдала на отцовской лекции. Она ненавидела себя за это, но – непроизвольно – записывала фразы этого преподавателя в тетрадь, чтобы потом – перед сном – их перечитать.

Лет в двенадцать она залпом прочла «Триумфальную арку», подчеркивала понравившиеся выражения, в четырнадцать случайно обнаружила книгу и удивилась тому, какие банальности подчеркивала, смеялась над собой, изучающей жизнь по чужим афоризмам. Что-то подобное она испытает после того, как окончит институт и найдет тетради с цитатами преподавателя.

Но пока – она восхищена и влюблена. Отец и преподаватель – это советские люди, читатели книг о казаках и красноармейцах, о двух капитанах и Вите Малееве в школе и дома, бороться и искать, найти и не сдаваться, широка страна моя родная, с каждым днем все радостнее жить, и никто на свете не умеет лучше нас смеяться и любить. Она пишет повесть и слушает советские песни, думает, что это поможет ей понять ту эпоху, гуглит статьи о Гагарине и подвиге Космодемьянской, проникается пропагандистской риторикой, сама сознает, что проникается, руки тянутся к комментариям в фейсбуке[7], отвечает, читает, читает, отвечает, пишет, принимает на себя гнев либералов, недоумение консерваторов, да нет мне никакого дела до ваших этих подвигов, хочется побольше о гуманизме и человечности, хочется верить каждому мифу, сердце разрывается на части, она не понимает, кто прав, кто виноват, как можно адекватно написать о стране, развалившейся до ее рождения, та страна – это кровоточащая рана, та страна – это отец и ее преподаватель, та страна – это наращивание концептов, симулякров.

Она сидит с ноутбуком на корточках около входа в общежитие, докуривает сигарету. Она потратила все силы на то, чтобы оказаться растоптанной и непризнанной в социальной сети, под чьим-то постом. В ворде – ни строчки. Она понимает, что отстаивала то, что ей уже давно не близко, то, что никогда близко не было, – она сознает, что распад Советского Союза – это травма, которую тяжело переживают ее современники, особенно те, что застали рождение новой страны и смерть старой, что все, что отцу когда-то казалось «настоящим», было иллюзией, что она потратила целый день на убеждение других в том, во что не верит сама, только бы не писать повесть, только бы не оставаться наедине с собой, только бы не говорить – через текст – с человеком, который смотрит как отец, дышит как отец, пишет как отец, говорит как отец.

Из поста вконтакте, 9 мая 2018 года:

Больше всего на свете я не люблю девятое мая. На улицах Москвы – маскарад из военных костюмов, пилоток, флагов, шаров, автоматов, военной техники; многоголосье восторженно-патриотических фраз (как на заказных митингах); компании школьников – на груди каждого – георгиевская ленточка, в руках портрет деда («Им можно занять место в "Макдоналдсе"», – кричит один из них); бесстрашные матери, родившие детей в современной России, чтобы покупать им игрушечные автоматы и фотографировать рядом с машиной, которая помогала убивать; в соцсетях – огромное количество лицемерных постов «за нашу и вашу победу», а еще о том, что ветеранов завтра забудут.

Больше всего на свете я люблю День Победы. За провинциальные библиотеки, куда приходят ветераны с горящими глазами (не за деньгами, которых у нашей страны для них нет; не за рассказами – о чем говорить, когда все уже сказано; за вниманием, за теплотой, за поддержкой, за осознанием, что они для кого-то еще что-то значат); за маму и брата, что в полутемной комнате прослеживают биографии родственников, пропавших без вести («Моя прабабушка Александра всю жизнь ждала сына с войны, похоронка не пришла, так и не дождалась – ни сына, ни похоронки»; похоронка о пропавшем сыне нашлась в архивах на сайте «Бессмертного полка»); за пустую дорогу, по которой ты едешь на машине, чтобы потом выйти у кладбища, пройти около поникших оград, положить гвоздики и рассказать мне, ничего не знающей о нем, о них; за твой тонкий фотоальбом («Разве у нас было время для фотографий?») с выцветшими карточками, что ты мне – равнодушной ко всему, кроме себя, – показываешь; за мою подругу, которая с утра плачет от стыда за то, что не испытывает ни жалости, ни нежности, ни благодарности – в единственный день, по заказу – к тем, кто воевал, к тем, кто убивал и был убит. За самую честную песню о войне (что была запрещена из-за «излишнего трагизма» до шестидесятых) – ту, где солдат с медалью «за город Будапешт» (о котором, не будь войны, он бы никогда не узнал) возвращается в родную деревню и плачет над могилами убитой (ни за что, ни для кого) семьи.

5Продукт компании Meta, признанной экстремистской на территории Российской Федерации.
6Продукт компании Meta, признанной экстремистской на территории Российской Федерации.
7Продукт компании Meta, признанной экстремистской на территории Российской Федерации.
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21 
Рейтинг@Mail.ru