bannerbannerbanner
Стрекоза

Татьяна Герден
Стрекоза

Полная версия

VIII

Людвика росла девочкой хилой, но при этом усидчивой и жизнерадостной. Стараниями Клаши, пичкающей ее булочками с маслом и сыром, какао и пряниками с имбирем, и усилиями Штейнгауза, бравшего дополнительные часы в училище, а то и частенько подрабатывавшего репетиторством, она никогда ни в чем материальном не нуждалась, а под руководством матери получала и объем духовной пищи ровно такой, какой ей был положен как учительской дочке – в виде музыки, чтения и бесед об искусстве и литературе. Ей никогда не было скучно или не могло быть скучно, потому что ее день всегда был расписан до минуты.

Школа, уроки, после уроков кружки— танца, хорового пения, рисунка, немецкого языка, поэзии, – потом занятия музыкой с матерью, а математикой и физикой с отцом, опять школа, и опять все по кругу. Отдыхала Людвика редко, поэтому часто болела, простужалась, подолгу надсадно кашляла. Особенно донимали ее мучительные ангины, когда от боли она не могла глотать, и Клаша, по-прежнему приходившая к ним от Фантомовых несколько раз в неделю, убивалась, что Людочка, как она и многие другие называла Людвику, не может покушать сытной гурьевской каши на сливках, с маслом, толчеными орехами и вишневым вареньем с косточкой.

Ребенок сидел на кухне с теплым платком на шее, к лихорадочно горящему ротику девочки Клаша подносила ложку с дымящейся кашей, от которой по всей квартире так вкусно пахло, что даже Витольд Генрихович не мог спокойно проверять курсантские контрольные и править чертежи и время от времени заглядывал в кухню с пером или рейсфедером в руке, ожидая, когда же наконец его позовут к ужину, а Людвика не могла сделать ни единого глотательного движения, и Клаша тихо всхлипывала, утирая кончиком пестрой косынки слезы сочувствия и досады, и снова методично совала ей ложку с кашей, но все непременно шло назад.

Берта заставляла дочь по пять раз в день полоскать горло горько-солеными растворами, прописанными доктором. Потом вызывали на дом медсестру, чтобы та обернутым на узком конце стерильной ватой длинным шпателем мазала полыхающие огнем миндалины Людвики невыносимым по вкусу раствором йода. Девочка вскрикивала, боялась шпателя, пыталась убежать. Ее уговаривали всякими посулами (а чаще пугали, что придется лечь в больницу), жуткое действо, больше всего напоминавшее инквизиторскую пытку, наконец осуществлялось, и она долго после него кашляла, отплевывалась, и по ее личику текли слезы отчаяния и неподдельного горя. Витольд Генрихович закрывался в своем кабинете, чтобы не слышать и не видеть этих душераздирающих сцен, а Берта утирала дочке слезы надушенным и накрахмаленным кружевным носовым платком, сухо приговаривая:

– Ну же, ну же, не стоит столько плакать из-за пустяков, дорогая. Чтобы выздороветь, надо просто выполнять все, что сказал врач, немного потерпеть – вот и все.

– Боли-и-ит, мама, боли-и-и-т, – хныкала девочка.

На что Берта ровным голосом неизменно повторяла:

– Поболит, поболит и перестанет. – Она укладывала дочь в кровать, вызывала из кабинета мужа и шла на кухню пить чай, а Витольд Генрихович садился у кровати и долго читал Людвике разные книги – сказки братьев Гримм и Шарля Перро, пока она была маленькая, а попозже – рассказы Чехова: «Толстый и тонкий», «Жалобная книга», «Хамелеон», «Лошадиная фамилия». Людвика шмыгала носом, тяжело вздыхала, но скоро забывала про хныканье, слезы ее постепенно высыхали, а голубые глаза-блюдца расширялись от удивления, удовольствия и восторга, и она, перед тем как заснуть, все просила отца: «Папа, почитай еще». И он читал ей до хрипоты еще и еще, на разные голоса подделывая интонации чеховских персонажей – дьячков, купчих, стряпчих, земских врачей и гимназистов, и это было так смешно и интересно, что Людвика почти забывала про отвратительные процедуры, горькие лекарства и изматывающие полоскания.

Еще она любила ходить в гости к Фантомовым. Доктор не был женат, но у него часто гостила сестра, умеющая накрывать шикарные столы. Там подавали вкусные кушанья: пироги, торты, печенье, – играли в лото и буриме, потом Берту всегда просили исполнить пару пьес на фортепьяно. Иногда Людвике разрешали погулять по дому доктора, что она очень любила, так как наконец оставалась одна, полностью предоставленная самой себе. Ей никогда не бывало скучно в одиночестве, и она с удовольствием гуляла по просторным комнатам докторской квартиры. Особенно интересно было заглядывать в рабочий кабинет доктора Фантомова, где стояли полки с книгами, жуткими муляжами человеческих органов, раскрашенных аляповатыми красками, и медицинскими инструментами – трубками, резинками, молоточками, биксами и многими другими занимательными вещами.

В углу кабинета стоял прозрачный шкаф, закрытый на ключ, где хранились лекарства в баночках и бутылочках со смешно торчащими прямо из плотно притертых пробок бумажками, на которых виднелись неразборчивые каракули доктора, но не на русском, а на латыни. Этим ее невозможно было удивить – на материном Blüthner’е высились точно такие же склянки с бумажками.

Постояв немного у шкафа, Людвика подходила к книжным стеллажам, занимавшим противоположную от окна стену, выбирала себе книгу потолще, садилась на черный кожаный диван, смотрела картинки и фотографии пациентов – с сыпью на теле, с порезами, ранами и переломами, с толстыми опухолями вокруг шеи, с непропорциональными чертами лица или криво растущими руками и ногами. Она ужасалась виденному, но все равно почему-то любила рассматривать эти картинки и, водя пальчиком по строчкам, чтобы не сбиться, читала с любопытством описания разных болезней – скарлатины, краснухи, ветрянки, оспы, чумы, язвы желудка, полипов кишечника, тромбоза артерий и ревматоидного артрита. Тут гостей звали к столу. Людвика вздрагивала, поспешно захлопывала книгу, клала ее на место и шла в гостиную, ошалевшая от избытка сложной информации, только что почерпнутой из библиотеки доктора. После таких экскурсов в болезни и закоулки человеческого тела есть уже не очень хотелось, и она старалась незаметно переложить куски курицы или телячьи отбивные под кисло-сладким соусом на тарелку отца.

На эти вечера часто приходили два племянника Фантомова, близнецы Саша и Паша, шумные и несносные, старше ее года на два, но по поведению – чистые дети. Они устраивали буйные игры в догонялки, прятки, бои на диванных подушках, плевались друг в друга бумажными шариками из трубочек, и тогда читать книги Людвика, конечно, не могла. В этих играх она всегда играла роль блюстителя правил и вскорости быстро обнаружила, что мальчишки не только не всегда обижают девчонок, но, оказывается, вполне способны девчонок уважать и даже слушаться, стоит только найти способ, как заслужить мальчишеское доверие и заработать себе авторитет.

Саша и Паша полностью подчинились Людвике после второго-третьего визита Штейнгаузов-Кисловских к их дяде, услышав, как однажды эта белобрысая девчонка с большими бантами в косах прямолинейно поправила Пашу, тычущего в картинку с антикварным револьвером в одной из книг Фантомова.

Увидев картинку, Паша восхищенно воскликнул брату:

– Гля, какой наган!

А Людвика, сидевшая рядом, спокойно сказала:

– Не наган, а лебель. – И посмотрела ему в глаза.

Паша чуть не подавился от такой наглости.

– Чего-чего? – заголосил он, с презрением оглядывая сахарно-белоснежную девчонку, посмевшую так бесцеремонно его поправить при брате, которого почему-то считал младшим, хотя разница в их рождении если и была, то только в несколько минут.

– Это ты кому, мне сказала? – не унимался оскорбленный Паша. Но Людвика не испугалась, а спокойно повторила поправку, добавив в свой ангельский голосок толику металлической нотки, какая обычно появлялась у ее матери в разговоре с отцом или другими мужчинами. Людвика заметила, что эти нотки действуют на мужчин «отрезвляюще», как сказала бы Клаша.

– Это не наган, а лебель, – повторила Людвика. – Правда, папа? – спросила она на счастье заглянувшего в этот момент в детскую Витольда Генриховича. Штейнгауз навострил уши, как делал всегда при упоминании названий револьверов, и подошел к мальчишкам, нацелив очки на раскрытую картинку:

– Так-так, посмотрим-посмотрим, ага, конечно, лебель. Ну как же, как же, а что, разве были сомнения, молодые люди?

Паша покраснел от стыда, но, к чести Людвики, она никак не отметила свой триумф, а просто молчала, пока Витольд Генрихович влюбленно бормотал:

– Ясно, образец 1892 года, восьмикалибровый, шестизарядный, и, что интересно, друзья мои, этот револьвер по механике являет собой что-то среднее между кольтом и наганом, поэтому неудивительно, что молодой человек принял его за таковой.

И он начал занудно перечислять отличия одного от другого. Мальчишки слушали его, открыв рот, а Людвика вышла из комнаты, так как она это все слышала по многу раз с раннего детства, ведь кроме чтения сказок отец любил ей показывать атласы старинного оружия с большими иллюстрациями, а некоторые экземпляры его коллекции она и сама видела – отец часто их перебирал, бережно протирал футляры фланелевой тряпочкой и почти всегда при этом проговаривал вслух характеристики того или иного револьвера.

За обедом Паша сидел присмиревший, не крутился, как обычно, и не старался сыпануть перцу в Сашин компот и даже в какой-то момент пододвинул Людвике бокал с лимонадом, видя, что она не может до него дотянуться, а потом шепнул так, чтоб никто больше не слышал, прямо в ухо:

– А ты, белобрысая, здорово в оружии разбираешься. – И шмыгнул носом.

Почему-то теперь Людвика жутко смутилась, залилась краской и наклонила голову низко к тарелке, а Паша восхищенно шептал дальше, отчего у нее по телу забегали мурашки:

– Пошли на улицу, я тебе рогатку покажу, сам смастерил.

Людвика брезгливо хмыкнула про себя, поскольку не увидела большой связи между настоящим коллекционном оружием и пошлой рогаткой, но на улицу с ним пошла, весь вечер в салки пробегала, пришла назад запыхавшаяся, раскрасневшаяся, с разорванным на коленке чулком, но очень счастливая – родители насилу дозвались. Так она поняла, что мальчишек можно укрощать не глупым кокетством, как делала добрая половина ее одноклассниц, причем безрезультатно, а интересом к их занятиям. И уж если с ними подружиться, то преданнее товарищей просто не найти. С тех пор Паша стал ее другом и никогда не давал ее в обиду, а Саша ревновал брата к белобрысой и назло ей выучил наизусть характеристики всех трофейных пистолетов, продававшихся из-под полы на Песчанской толкучке, за озером, и лучше всех мог определять самопальные подделки от настоящих раритетов.

 

Так проходило детство Людвики Штейнгауз – в уроках, учебе, играх с фантомовскими племянниками, музыкальных занятиях. Подруг у нее не было, да и времени на девчоночьи сплетни и пустую болтовню в ее плотном расписании не находилось.

А потом внезапно заболела Берта. Как-то утром на кухне потянулась за коробкой чая на верхней полке, и у нее вдруг заболела левая рука, сильно и резко, до судороги. Коробка вылетела из-под ее руки, с грохотом ударилась об пол, крышка отлетела в сторону, чай просыпался мелким порохом на кухонный половик. Ну, судорога так судорога, бывает от резкого движения. Доктор Фантомов прописал в тот же день порошки, расслабляющие мышцы. Но боль не утихала, из острой перешла в тягучую, ноющую, порошки не помогали, и Берта начала с этого момента как-то странно бледнеть и чахнуть, даже временами подтягивать руку, чтобы не болела при движении, а когда через пару месяцев решили сделать рентген, было уже поздно. У Берты нашли опухоль под мышкой левой руки, и после спешной операции она прожила еще только пару месяцев, сгорев как свеча прямо на глазах у Витольда Генриховича. В аккурат под самую Пасху, в конце апреля, ее и схоронили.

Витольд был безутешен. Клаша ревела сутками, не переставая, как будто Берта была ее кровной родственницей. Фантомов недоумевал, как случилось, что он, такой опытный врач, проглядел страшную болезнь своей соседки и не предпринял своевременных мер по ее лечению. Куковкина молниеносно собрала с нескольких организаций – везде, где когда-то работала сама или с Бертой, – средства на похороны, и так много, что на оставшиеся деньги Витольд с дочкой жили безбедно еще месяц.

Только Людвика сохраняла странное для одиннадцатилетней девочки молчание и спокойствие: она не плакала, не суетилась, не убивалась, а стойко продолжала свой обычный марафонский бег по кругу – школа, кружки, занятия дома, репетиции танцев, стихов и пьес, снова школа. Лишь музицирование гулкой зияющей тишиной выпадало из этого списка. К Blüthner’у она больше не подходила, словно боялась услышать засевшие в нем знакомые мелодии, слишком напоминавшие о Берте, и, проходя мимо пианино, сторонилась, чтобы ненароком его не задеть.

На вопросы о матери Людвика отвечала всегда ясно и четко, пользуясь языком медицинских энциклопедий, что лимфоангиосаркома почти не поддается лечению, диагностировать рано ее очень сложно и чаще она бывает у женщин, которые по какой-то причине отказывались от естественного вскармливания. Взрослые, особенно женщины, понимающе кивали, тяжко вздыхали, утирали платками накатывающие на глаза слезы, но не могли избавиться от неприятного ощущения, что маленькая девочка произносила сложные медицинские термины так спокойно и так бесстрастно, как будто речь шла не о ее матери, а о каком-то чужом человеке – о гипотетическом пациенте, жизнь или болезнь которого не более чем сухой статистический факт, описанный в учебнике по медицине.

Фантомов назвал это защитной психологической реакцией на стресс, а Штейнгауз переключил свое обожание, служение и полное подчинение с Берты на дочь, рано проявлявшую черты материнского характера: хладнокровие, рационализм и некоторый цинизм, которые, как ничто другое, помогли им обоим выжить в трудную минуту.

– Папа, перестань плакать, – строго говорила Людвика, приходя из школы и заставая отца всхлипывающим над курсовыми и контрольными. – Давай будем пить чай. – И, быстро скинув пальто и ботинки, уже деловито ставила чайник и намазывала маслом бутерброды.

Витольд Генрихович смущался, сморкался в платок, протирал очки и виновато расставлял чашки, роняя ложки, задевая сахарницу рукавом и повторяя:

– Не буду, не буду, дорогая, что-то опять на меня нашло.

Они пили чай, ели бутерброды с маслом и сыром, он расспрашивал ее о школьных делах, и она всегда пыталась рассмешить его какими-то небылицами об одноклассниках. «Что бы я без нeе делал», – думал Штейнгауз, отхлебывая обжигающий чай, внимательно слушал дочку и постепенно приходил в себя.

Его нисколько не удивило, хотя и растрогало, что в шестнадцать лет при получении первого паспорта дочка записала свое имя так: Людвика Витольдовна Штейнгауз-Кисловская – в честь них обоих, отца и матери, и где-то в глубине души гордился тем, что его фамилия стояла в этом списке первой. В ту же ночь ему приснилась Берта в бежевой шали с красными маками и с длинными кистями по краям. Она стояла возле забора с кустами буйно цветущей белой невесты, напевала «Колыбельную» Брамса и улыбалась, чуть высокомерно прищурив и без того полуприкрытые карие глаза с холодноватым загадочным блеском.

IX

Севка и сам толком не знал, почему его вдруг потянуло поступать в музыкальное училище на отделение струнных инструментов. Все его товарищи, включая Жорку Студебекера, шли в инженеры, товароведы или технологи пищевого производства, что было очень модно, или, на худой конец, в военные училища, а он вдруг решил учиться музыке, и это без музыкальной-то школы! С другой стороны, поступать в другие заведения он не хотел и не мог, школу окончил на тройки, но не от глупости, а от неусидчивости, и даже не в этом дело – когда ему что-нибудь очень нравилось, время переставало для него существовать – просто все, что предлагали механически заучивать без особых объяснений, ему не нравилось.

Лучше всего у Севки получалось рисовать и играть на гитаре. Рисовать – благодаря опыту, таланту и стараниям художника Матвейчука. Но это было другое, это было искусство, оно требовало настроения, вдохновения, искры, так сказать, и прокормиться этим он вряд ли смог бы. Да и рисовать он любил тоже не всегда, а когда накатывало, поэтому надо было выбрать для учебы что-то такое, чтобы и не сложно, и не только руками, но и душой свое самосознание развивать и при этом самим собой остаться, а в музыке это присутствовало как нигде. Руки перебирают струны, а душа витает где-то далеко, за облаками, и не поймать ее никому.

Правда, когда пришел в училище про прием спрашивать, на него секретарь комиссии, полная дама в очках и в мелкой химической завивке, посмотрела как на умалишенного:

– О чем вы говорите, молодой человек, у нас и после музыкальной школы не всех принимают! Тут талант нужен и, извините, попа.

– Не по-о-онял, – протянул Севка.

– Ну как же, учиться надо, каждый день играть на инструменте по многу часов, сидеть и учиться, сиде-е-еть, понимаете?! – Дама гневно сверкнула очками и золотыми зубами, мелькнувшими в оскале ярко намазанного рта, и нетерпеливо крикнула: – Сле-е-е-дующи-и-й!

Севка обозлился, закинул шарф за шею, засунул руки в карманы и вышел на улицу. «Вот гадюка! – подумал про тетку в комиссии. – Можно подумать, что сама великая музыкантша – „попой“! Тоже мне, нашла, как о музыке говорить. О чем мыслишь, то и получишь, у кого музыка, а у кого, пардон, задний мост». Он хотел было уже уйти со двора музыкалки, как тут с ним поравнялся седенький старичок в летней шляпе и изрядно помятой белой пиджачной паре. Под мышкой у него был старенький портфель. Севка с перепугу с ним поздоровался. Старичок приподнял шляпу и кивнул. Севка было уже направился к воротам, но тут услышал:

– Что, не принимают? – как-то хитренько спросил незнакомец, совсем как старик Хоттабыч.

– Не-а, – просто ответил Севка. – Даже разговаривать не хотят.

– Ага, ага, – закивал старичок. – Это Эмилия Борисовна лютует. – И хихикнул. – Картина знакомая. – Его маленькие глазки лукаво посмеивались. – Как зовут? – Он снял шляпу и стал помахивать ею как веером.

– Сева, то есть, простите, Всеволод Чернихин.

– Ах, Че-ерни-ии-хин, – нараспев произнес Хоттабыч. – Ага, ага, понимаю. Картина неприглядная. На струнные, я так понимаю, нацелились?

Севка пожал плечами. Откуда он знает про струнные?

Старик помолчал, продолжая обмахиваться шляпой и внимательно разглядывая Севку. И вдруг неожиданно сказал:

– Вот что, Чернихин, если хотите, я вас прослушаю, но только не сегодня, а, скажем… – Тут он задумался. – Через пару дней, в пятницу. Сможете подойти с утра в кабинет четыре?

– Смогу, – сказал Севка, но почему-то испугался.

– Инструмент принесите с собой. – Старичок, надел шляпу и направился к входу.

– Ну да, а кого спросить? – кинул он уже старичку в спину.

– Сереброва, – ответил тот, слегка повернув к нему голову, и исчез за дверью.

«Серебров. Где-то я уже слышал эту фамилию», – подумал ошарашенный Севка, но ничего не вспоминалось, и он пошел домой.

Кроме старой семиструнной гитары, на которой он довольно сносно тренькал, научившись играть у друзей, которые ходили в музыкальную школу, у него осталось от Калерии очень старое расстроенное «фоно», как говорили его приятели. Не тащить же его, что у них там, своего нет?.. А при чем здесь фоно, ведь прозвучало, что он хочет поступать на струнные, хотя он не был уверен, куда лучше… Нет, все не то, не то, запутался совсем, и мысли его одолевают дурацкие, и заварил кашу он зря.

Тем не менее в пятницу Севка все-таки пришел и гитару притащил. До этого три дня подряд мучил себя этюдом Исакова, вроде ничего получилось. Серафиме понравилось, но она и не подозревала, для чего это Севка так старается. «До поры до времени не стоит ей говорить про поступление», – решил Севка.

Протиснувшись сквозь очередь в приемную комиссию и даже не взглянув на злобную толстую секретаршу, Севка методично обошел все кабинеты, пока не увидел на одной из дверей № 4. Он постучал. Тишина. Он сильнее постучал. Никого. Вот дела! Приснился ему старичок Серебров, что ли? От нервного расстройства. Только подумал, как видит – вот он, идет, на ходу туфлями поскрипывает, значит, не приснился, Хоттабыч дорогой. Опаздывает. Серебров подошел к кабинету, вынул носовой платок с ладонь величиной из белых парусиновых брюк и, приподняв шляпу, промокнул вспотевшую голову:

– А! Всеволод, Чернихин, если не ошибаюсь, проходите, проходите. – Он открыл кабинет. – Извините, что заставил ждать. Жара-с. Остановился сельтерской попить.

Они вошли. Кабинет был маленький, тесный, но в нем имелось большое окно с белой занавеской, волнующе колыхавшейся на ветру – обе форточки были открыты. В окне шелестели высокие липы и тополя, ярко синел кусочек неба, а утреннее солнце ласково струилось по зеленой листве и гладким стволам деревьев. Севка залюбовался.

– Присаживайтесь, – сказал Серебров и недоверчиво покосился на инструмент.

Севка сел. Положил гитару на стул рядом с собой.

– Ну-с, что будем играть? – осведомился старик. И сразу сам себе ответил: – Этюд Исакова?

Севка помолчал и кивнул. Он что, ясновидящий?

– Да вы не смущайтесь, молодой человек, гитара, я вижу, у вас семиструнная, старенькая, на ней, поди, Сен-Санса или Альдениса не сыграешь без особой подготовки, а для народных песен у вас стиль не тот. Вот и делаю вывод: будете играть этюд Исакова, что ж еще? Ну ладно, не тяните, у нас только полчаса. – Он опустился на стул напротив Севки и облокотился о стол, заваленный нотами.

Севка выставил стул чуть вперед, сел на него, положил гитару, как полагается, на правое колено, сделал паузу и, смотря на струны и представляя себе что-то прекрасное, начал играть. Два раза сбился, правда, но упрямо начинал с того места, которое не получилось с ходу, и продолжал играть почти до самого конца, с отстраненным, но сильным чувством, как учили ребята, что занимались музыкой. Волновался, конечно, вспотел даже. Хоттабыч сидел тихо, смотрел то на Севкины руки, то в окно. Не дослушав самую малость до конца, хлопнул ладонью по столу – пара бумаг с него тут же слетела на пол.

– Вот что, э-э-э, Чернихин, спасибо, достаточно. Буду с вами откровенен, это, конечно, самодеятельность, право слово. И до настоящей игры вам пока далеко. Но упорства вам не занимать, да и личность, я вижу, вы неординарная. Однако гитару я бы вам не предложил, не ваше это, совсем не ваше, уж вы мне поверьте.

Севка молчал. Слушал.

– Я вижу два пути – виолончель или контрабас.

– Что?! – Севка чуть со стула не упал.

А Серебров быстро продолжал, не давая ему опомниться, и смотрел то на Севку, то в окно, видимо, у него была такая привычка.

– Для виолончели вы уже, голубчик, опоздали, раньше надо было приходить. Лет, скажем, этак на пять опоздали, да-с. Инструмент хоть и вашего типажа и нервной конституции, но можете только время потерять, да и мы с вами тоже. А вот контрабас – это, пожалуй, можно попробовать. В качестве, так сказать, эксперимента. Что скажете?

 

Севка молчал. Вот так номер!

Старик встал, подошел к нему, похлопал по плечу, наклонился:

– Все классы гитары забиты, мест нет, и, главное, не ваш это инструмент, поверьте, не ваш. И скрипка – не ваш, оба они слишком романтические, а вы человек глубоких страстей, не романтики, человек нерва, ритма, пульса, если хотите, а не тремоло всяких там. По всему видно – вы из породы «человек-омут», что и соответствует энергетике контрабаса.

Тут он выпрямился и снова взглянул на окно и колышущуюся занавеску.

– Подумайте и, если что, приходите. Буду рад.

Он протянул Севке сухонькую руку, показывая, что аудиенция на этом окончена. Севка руку пожал, гитару уложил в футляр, обернулся на Сереброва, посмотрел долго, ничего не сказал, вышел в коридор, тихо затворив за собой дверь.

Дома долго маялся, думал, поесть забывал. Серафима уже и лоб ему щупала – не заболел ли? Вроде здоров. По городу неделю шатался, по зеленым театрам, оркестр искал, чтобы настоящий был, с саксофоном и контрабасом. Нашел. Послушал. И нерв был там. И ритм. И пульс. Прав старик, что-то родственное для Севкиной души на горизонте обозначилось.

На следующий день записался в училище. Эмилия Борисовна ни слова не сказала, даже заюлила, когда он свое имя назвал, словно подменили. Потом на приказе по зачислению под гербовой печатью знакомую фамилию увидел: ректор музыкального училища г. Песчанска Серебров Яков Семенович. Ах, вот оно что! А впрочем, чем черт не шутит, есть в этом какой-то определенный смысл: контрабас – это экзотический инструмент, как и сам Севка, и не всем он по зубам.

Когда его приняли, только бумагу о зачислении дождаться надо было, Серафиме новость сообщил, думал порадовать. Тут она побелела вся и про мать рассказала. Севка сразу как страшную историю услышал, хотел тут же документы назад забрать, а потом подумал – судьба, значит, такая, ничего тут не поделаешь! Решил не поддаваться страхам и странному совпадению. Что он, неврастеник какой? Контрабас так контрабас!

И не пожалел.

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23 
Рейтинг@Mail.ru