Сперва ветер, потом растекающееся по языку мороженое. Оно вначале ледяное, но если подержать его во рту, то вкус расслаивается. Самое вкусное даже не это. Самое вкусное происходит, когда толстая тётка в белом колпаке сперва макает крохотный половник на длиннющей ручке в чан с кипятком и только потом скребёт по поверхности бескрайней вечной пломбирной мерзлоты, оставляя глубокую запятую, и почему-то получается идеальный шарик. И таких шариков в металлической вазочке целых три. Потом тётка щедро и ловко поливает шарики коричневым сиропом и, если захочешь, посыпает шоколадной стружкой. Настоящее чудо! Поля уже давным-давно, целую неделю назад, когда ей исполнилось шесть и дедушка со стариком Пустобрехом повели её и Витьку в кафе, твёрдо решила стать продавцом мороженого. Какое же это удовольствие – целый день делать такие красивые круглые белоснежные шарики, всегда, а не только редко-редко, когда в этом городе выпадает недолгий нестойкий небелый снег. Дик эту идею наверняка одобрит, даже если он сейчас этот… как его… Квак? Лягушка, что ли? Лягушка бытия. Нет, пусть Дик будет зелёный абрикос бытия или белоснежный шарик бытия. Или даже шоколад и сироп бытия. В общем, где квакнет в отмеренное время мера малая или даже и запахнет ванилью, там и бытует Дик.
Ну что, любезный мой читатель, вы уже сто раз пожалели, что прочли эту историю? Автор вас предупреждал. И если он написал, что в каждой истории будет зарыта большая собака, то почему вы не поверили? Вы полагали, что это только фигура речи? Отнюдь. Зарытая большая собака – это иногда просто зарытая большая собака. Автор предельно правдив, отчасти и потому, что у него был дедушка, совершенно случайно похожий на дедушку героини истории бунта Дика. В том смысле, что авторский дедушка учил автора не врать. Не врать никогда и ни при каких обстоятельствах. Поэтому автор врёт только мужу. Бывало, спросит муж автора:
– Деточка, у тебя голова болит?
И автор, превозмогая спазм мимической мускулатуры, улыбается и отвечает:
– Нет, Папа. Ты же знаешь, что у меня никогда ничего не болит!
Правда, Папа всё равно не верит, потому что нюх у Папы – как у большой собаки. Потому что в больших мужчинах есть всё то, что и в больших собаках.
Но, кажется, автор начинает рассказывать свою историю, а вам до неё ещё много страниц надо перестелить… Простите, перелистать.
По городу рыщет пёс – он ищет меня.
Его чуткий нос находит мои следы
В пятнах огня,
В бисерных кругах мокрых берёз.
Когда он меня найдёт,
Он споёт мне песню дождя.
Будет жутким его напев,
Похожим на безумство волка,
Нашедшего в голодной тайге
Раненого брата по крови.
Когда он найдёт меня…
«Пёс»
Так ли вам не по нраву промышленные районы города, как не по нраву они мне? Или, может быть, вам приятно присутствие крупнодисперсной нерастворимой пыли, ровным слоем укрывающей всё живое в радиусе пары километров от эпицентра цементного производства? Или, скажем, невыносимое благоухание, источаемое мясокомбинатом в самую душу лета – июль, – вам по душе? Запах мазута? Вечное облако муки над терминалом? Выжженная Жевахова Гора,[10] вечно лысая, вечно замурзанная? Безликие новостройки, набитые безликими же коммерсантами (читай – «мелкими пройдохами») земли русской? Или старые, покосившиеся, спаянные, как сиамские близнецы, «шанхаи» рабочих районов? Близкие потомки выходцев из общежитий ГОП и хитрые крикливые украинские торговки? Автору не очень. Потому по долгу писательской службы и, соответственно, по велению скорее разума, чем сердца, отправляюсь туда, где сейчас стоит восемнадцатилетняя Лидочка, одна из ключевых фигур следующей истории. Не оставлять же её, в самом деле, одну в этом непривычном для неё районе. Она умная девочка, но пока слишком юная. Потому морщит нос и с лёгким оттенком высокомерия всех выросших в «центре» недоумевает: «Как это можно любить?!» Она пока не понимает, не знает, что «нравится» и «люблю» – не синонимы. Даже не предполагает, что можно любить то, что не нравится, и ненавидеть нравящееся. Пока Лидочке…
…не нравится этот район.
Лидочке не нравится этот трамвай.
Ей, все детские лета загоравшей в тени старых акаций Амбулаторного переулка, в окружении людей, говоривших на чистейшем русском языке и даже её, совсем малышку, называвших по имени-отчеству, не по нраву пьяные, потные и грязные грузчики мебельного магазина, матерящие друг друга, всё и всех вокруг, а также бога, душу и мать. Щедро отвесившие и Лидочке вдогонку грязные словечки под дружный фрикативный гогот, когда она вышла из трамвая.
Девушке Лиде, прежде ходившей лишь по белым насыпным пескам пляжей справа, не по душе чумазая мелкая каменистая труха левого берега. Бифуркация, начинающаяся морским вокзалом, чудовищно несимметрична. Бронхи терминалов, артерии и вены железнодорожных и автомобильных путей sinistra[11] чудовищно гипертрофированы беспрестанным обеспечением обмена веществ между крупным промышленным центром и прочим миром. Бездельным пляжам dextra[12] вполне хватает тоненьких ломких сосудиков пешеходных дорожек и нервных волокон трамваев для жизнеобеспечения симбиотических, сопутствующих основной – производственной, – дачной и санаторно-курортной форм жизни. Сердце этого странного города – морской торговый порт – никогда не прекращает своей более-менее ритмичной деятельности, как это и положено любому сердцу. В то время как шахматно-расчерченный мозг города, так недавно заканчивавшийся для Лидочки полукруглой улицей Комсомольской,[13] днём и вечером делает вид, что он культурный и научный центр, полный памятников архитектуры, высших учебных заведений и легендарных достопримечательностей вроде безымянного Оперного театра и Лестницы, названной в честь не то броненосца «Потёмкин», не то восстания на нём, не то в честь катящейся по лестнице детской коляски, известной всему миру. Отключаясь от мыслительной деятельности незадолго до наступления густой южной непроглядной томной ночи, похожей по консистенции и вкусу на приторный мармелад, как отстраняется женщина от всего в преддверии оргазма. Чтобы ранним утром утолить жажду недолгой пустынностью и снять неловкость похмелья суетливой нарочитой деловитостью.
За зоной доисторического Порто-Франко существуют и прочие нормальные и патологические анатомии и физиологии города, но восемнадцатилетняя Лидочка с ними не слишком хорошо знакома.
Кварталом выше кинотеатра «Родина» находится Еврейская больница,[14] где Лидочка побывала дважды. Нет-нет, Лидочка очень здоровая девушка, она была там «с визитами». Первый раз с одноклассницей Маринкой Гендельман, когда Сашке Сорочану вырезали аденоиды. Маринка была в него влюблена, но идти одна стеснялась. Лидочке было непонятно, за что влюбляться в похожего на коммунального таракана Сашку, чей папа водит троллейбус, а мама – толстая и некрасивая, но пошла с подругой. В основном, чтобы увидеть то, что в книгах именовалось заветно: Молдаванка.[15] Никаких признаков хулиганской романтики на грязной улице Богдана Хмельницкого она не обнаружила. Вспомнила только, что именно эти скучные, ничем не примечательные пейзажи они насквозь проезжали на третьем троллейбусе два раза в год, когда класс снимали с уроков и в сопровождении классного руководителя отправляли в «зубодралку» на полную предвосхищения опасности «санацию зубов».
Тогда они с Маринкой сперва честно зашли в «приемное отделение». Так громко именовалось похожее на заводскую проходную помещение с турникетом, злой тёткой за окошком и какими-то комнатами, куда девочек не пустили.
– Пошли отсюда! – сказала Маринка.
И повела подругу за угол.
За углом, на перпендикулярной улочке, в пяти минутах ходьбы от «проходной», на улице, о которой псевдоблатным гнусавым хрипом частенько голосил соседский магнитофон: «Улица, улица, улица родная, Мясоедовская улица моя…» – оказались огромные открытые настежь ворота, увенчанные вывеской «Одесская ГКБ № 1, БСМП», а ниже белой краской было написано: «Только по пропускам и для служебного транспорта!» У них не было ни пропусков, ни тем более служебного транспорта, тем не менее девочки беспрепятственно вошли на территорию. Маринка топала решительно, неся на лице профессиональную отстранённую презрительность, подсмотренную у матери – старшей медсестры гинекологического отделения этой самой Еврейской больницы. Лидочка несмело ступала следом, втайне восхищаясь причастностью подруги к тайнам абсолютно чужого для Лидочки «монастыря». Маринка, правда, знала только место свободного «нелегального» входа и где находится «женская гинекология» – вот корпус, прямо напротив ворот. На крыльце сидели дамы разных видов и возрастов с одинаково печальными выражениями лиц.
– Где ЛОР-отделение? – строго спросила у них Маринка.
– Там, – женщины замахали руками в разные стороны. – А вам чего?
– Ничего! – отрезала Маринка. – Эй, привет! – крикнула она, заметив толстого дядьку в «двойке» из белой простыни – бесформенные штаны и рубаха без застёжек с короткими рукавами. Он дымил папиросой «Беломор» и беседовал с замарашкой в застиранном халатишке. Дядька поглаживал здоровенной волосатой ручищей эту бесцветную девицу, кривившую некрасивое бледное личико и кусавшую губы, по спине и говорил ей какие-то тихие слова. Девица продолжала нюниться. «Дура какая-то!» – внезапно зло подумала Лидочка и тут же выругала сама себя. За то, что ей понравился незнакомый, нелепо одетый, старый, толстый, громадный некрасивый мужик, и за то, что не понравилась ни за что ни про что какая-то несчастная заплаканная серая мышь.
– Здравствуйте, Мариночка. Сейчас за угол, потом прямо, а затем налево, девочки, – ласково ответил мужчина.
– Спасибо, Михаил Самуилыч! – нехарактерно для неё вежливо ответила дядьке Маринка. – Это Валевский. Заведующий маминым отделением, – тут же тихо доложила она Лидочке. – Страшный бабник, как ему это не надоело? – добавила подруга следом совсем другим, явно маминым тоном. – Даже тут баб гладит, видишь? – торжествующе прошептала одноклассница уже явно от себя.
– Она же страшненькая и в больничном халате! – удивилась Лидочка.
– Вот такие они, бабники, им что страшненькая, что не страшненькая, что в парче, что в парше – всё равно, – вздохнула Маринка.
– По-моему, он её как-то не так гладит всё-таки. Не как бабник, – возразила Лидочка.
– Ну, не знаю. Мама говорит, что он, – Маринка смешно закатила глаза и, пародируя свою мать, густо прошептала, – обаятельный, очаровательный, мужчина-мужчина-мужчина. Тьфу! Пошли ЛОР-отделение искать.
– Пошли. Мне он тоже понравился, представляешь? Ужас! Руки страшные, волосатые. Слушай, а чего он «Беломор» курит? Врач всё-таки.
– А что должен курить врач? – уточнила Маринка.
– Ничего. Он же врач! – укоризненно ответила Лидочка.
– Ой, ты бы знала, что эти врачи вытворяют! – махнула подружка рукой снова явно не своим жестом. – Кстати, он мне тоже нравится. Во-первых, он себя со мной ведёт, как со взрослой, а не как с девчонкой, а во-вторых, у него в кабинете всё можно трогать и он про всё очень интересно рассказывает. Я его даже в щёку как-то поцеловала! – гордо сказала Маринка.
Они все равно заблудились, зайдя и в терапию, и в какие-то разные хирургии, и в какой-то совсем уж непонятный сарай. С другой, парадной стороны «сарая», который подружки прошли насквозь, было написано: «Кожно-венерологическое отделение».
– Надо срочно помыть руки, а то у нас будет сифилис! – сказала всезнающая Маринка и деловито погрызла ноготь указательного пальца правой руки.
Наконец, искомое – «Ото-рино-ла-рин-го-логи-чес-кое, – по слогам прочитала Маринка, – белиберда какая, язык поломаешь!» – отделение было найдено, прооперированному накануне Сашке были вручены нарезанные ромбиками каменные козинаки, дубовые ириски, твёрдые кислые зелёные яблоки и Маринкины ахи и охи.
Еврейская больница Лидочку не впечатляет. Увиденное нынче походит на услышанное прежде ровно настолько, насколько мифы похожи на правду. Полыхающие всеми майскими жаркими цветами юга клумбы соседствуют со сваленным хозяйственным мусором. Ковыляющие больные сталкиваются со стремительно шагающими, курящими на ходу врачами. Мужик с наружностью сторожа дымит папиросой на обшарпанной скамейке, сам с собой разговаривает и часто гневно сплёвывает на усыпанный окурками асфальт. Внутренности корпусов нарезаны на казарменные помещения, как их представляет себе Лидочка из книг. Она очень начитанная и очень наблюдательная девочка, потому всё время удивляется несоответствию мира со-страничного миру реальному.
«Ну вот, например, если уж речь зашла о еврейском, где то еврейское кладбище, сидя на заборе которого можно представить, что у тебя «на носу очки, а в глазах осень», как написано у Бабеля? Есть трамвайная остановка «Второе кладбище». Или, как называла его бабушка, «Второе католическое». Если есть второе, то где же первое? Иногда вместо «Второго кладбища» эту же самую остановку кондукторы называют «Еврейское кладбище». Или совсем просто: «По требованию». По требованию кого?..» – думает Лидочка, как думают все подрастающие дети – обрывками, ассоциациями, образами и прочей ерундой.
– Где оно, еврейское кладбище?! – спрашивает бабушку Лидочка.
– Напротив, – показывает бабушка на величественную арку, торчащую посреди перекопанного поля, полного никогда не работающими бульдозерами. – Скоростную строят. По еврейским костям ездить будут.
Второй раз Лидочка была в Еврейской больнице годом позже. У аденоидного Сашки уже начал ломаться голос, у Маринки Гендельман выросла грудь и пошли месячные, и она теперь чуть ли не каждую неделю отпрашивается с уроков физкультуры. Когда физрук Виктор Васильевич отказывается верить в столь частые девичьи «неприятности» и отсылает Маринку в медпункт, она идёт туда с видом оскорблённой королевы. И непременно приносит ему белую бумажку с треугольной печатью (благо у мамы в отделении их завались, а у этого дурака ни разу не хватает сообразительности прочитать мелкие синие буквы по периметру), швыряет в раскрытый классный журнал, покоящийся на потрёпанном «козле», и величественно, медленно, надрывно кривя лицо и придерживая ладонями низ несуществующего живота, как полный до краёв ночной горшок, удаляется.
– Строит тут из себя! – фыркает вслед противный физрук.
– Некоторым и строить не из чего! – не остаётся в долгу языкатая Маринка, счастливая хотя бы тем, что ей уже не нужны пятёрки за нормативные секунды и метры.
Сашка Сорочан бренчит на гитаре, Маринка Гендельман стала девушкой, а у Лидочки Юсуповой умер дедушка.
Сначала дедушку «уходят на пенсию», потому что «все сроки в заведующих пересидел». Затем дедушка устраивается куда-то ночным сторожем, потому что не знает, чем заниматься.
– Я не могу с детьми и огородами возиться, как ты! – говорит он своему старому другу за стаканом самогона. – Тошно мне. Я должен просыпаться рано, вставать тут же, тягать гирю, обливаться холодной водой, бриться, одеваться и идти, понимаешь?!
– Да тебе уже семьдесят с гаком! – восклицает его словоохотливый товарищ. – Просыпайся, вставай, тягай, обливайся, брейся-одевайся, да иди себе сидеть в тени винограда и газеты читать.
– Не могу. Так – не могу.
И подаётся в сторожа. Днём в своём кабинете перебирает старые фотографии, что-то пишет в ветхие блокноты и меряет расстояние между стенами в шагах. Потом спит. Просыпается поздно, встаёт тут же, тягает гирю, обливается холодной водой, бреется, одевается и идёт сторожить. Дедушке «семьдесят с гаком», но он может стоять на голове «без рук и стены», и вообще очень сильный и «физически подготовленный», если пользоваться казённым языком школьного учителя физкультуры. Дедушку никто не учил физкультуре, он сам всю жизнь «культивирует своё физическое тело», если говорить прекрасным и загадочным, чуть насмешливым дедушкиным языком. Дедушка отстраняется от Лидочки, потому что, как он сам говорит ей: «Всему, чему мог, научил. Больше мне сказать тебе нечего. Теоретический курс изложен в самые оптимальные сроки – за первые пять лет. Дальше человек или научается учиться сам, или всё без толку. Так что пора приступать к самостоятельным лабораторным практикам».
Да и она сама куда реже бывает в доме у бабушки с дедушкой, хотя, оказывается, они вовсе не так далеко, как в детстве, живут. Всего-то дойти до площади Октябрьской революции, сесть на восемнадцатый трамвай и доехать до конечной остановки, до 16-й станции Большого Фонтана. Или до железнодорожного вокзала – на двадцать шестой или двадцать девятый. И выйти на 8-й станции Черноморской дороги, но оттуда дольше идти пешком, хотя вокзал чуть-чуть ближе площади Октябрьской революции. Так кажется Лидочке в тринадцать. В семнадцать вокзал и площадь с указующим перстом «вечным дедушкой», одетым в бетонное пальто, вдруг очутились не просто рядом, а прямо-таки разными сторонами одной дороги. Дороги, положенной на еврейские кости, разгрузившей трамвайный «пассажиропоток» и значительно облегчившей передвижения «Центр – Черёмушки – посёлок Таирова – Центр».
Да и времени сейчас меньше. Вернее, время внезапно стало конечно. Если в пять лет, просыпаясь рано-рано, Лидочка знает, что перед ней расстилается такая чистая, свежая, пустая, бескрайняя вечность, течением дня заполняющаяся пережитым, что наверняка к вечеру она, Лидочка, будет такой древней старухой, что лечь и умереть совсем не страшно и даже нужно. Куда уж больше? Больше в неё не помещается!
– Представляешь? Бабочки живут всего один только день! – говорит ей мама.
Лидочка очень хорошо представляет и не понимает, почему мама расстраивается, что бабочки живут «всего один только день». Скажет тоже, «всего». Это не «всего один только день». ЭТО ВСЁ – один только день. Как мама не чувствует? На самом деле все живут всё один только день, а потом умирают. А на следующий день снова рождаются. Просто так, без причины. И умирают без причины, просто пережив всё отмеренное неизмеримое. И рождаются без причины с предощущением всего. Просто, пока время ещё не становится конечным, помнят после утреннего рождения, что было перед вечерней смертью.
– Не расстраивайся, мамочка! – утешает маму Лидочка. – Бабочка сегодня умрёт, а завтра снова родится!
– Глупая ты, не понимаешь! – улыбается мама Лидочке.
– Дедушка говорит, что я умная.
– Дедушка у нас вообще много говорит. Особенно того, чего не надо, – сердится мама.
«А потом оказалось, что люди не умирают каждый день, а просто спят. Было даже как-то обидно. Потому что если ты рождаешься и умираешь каждый день, то времени у тебя – полная бесконечность. Когда уже начинаешь просто спать, то оно, время, превращается в графы дневника, в календарь, где красным отмечены выходные и праздники. И сразу уменьшается под этими присвоенными значениями. Время пугается интервальности и съёживается, как облитый крутым кипятком целлофан, и куда-то девается, как свежие красивые живые грибы тоже деваются куда-то, будучи вывалены на раскалённую сковородку. Бабушка говорит, что они ужариваются. Теряют воду. Вот так и время ужаривается, теряет воду, и этих самых «вод времени», вычитанных из того романа «Китайская философия», что валяется у деда на столе, тебе всё время не хватает, чтобы напиться. Ты глотаешь и глотаешь время, а жажда остаётся. Естественно, ты же пьёшь уже ужаренное, потерявшее воду сухое время».
Примерно так время от времени размышляет Лидочка, начавшая спать от усталости, перестав умирать от пресыщения бесконечностью. Лидочкино время «ужаривается» школами общеобразовательной и музыкальной. «Теряет воду» в бассейне «Динамо». Испаряется в «воронцовском» дворце пионеров имени Яши Гордиенко.[16] Усыхает за выполнением бесконечных домашних заданий «по предметам». К чистым источникам беспредметной воды Лидочка приникает всё меньше и меньше.
– Моё время, дедушка, стало как-то быстро терять свои воды! – вздыхает постаревшая семилетняя Лидочка.
– Береги его, береги его, детка. Наслаждайся каждой каплей. Мучительна смерть бесконечности от временнОго обезвоживания. Другие, нормальные взрослые, не такие безумцы, как твой дед, называют эту мученическую смерть взрослением. Но какая разница, как ты умирал вечером – легко или мучительно, если утром снова непременно родишься, так или иначе? Иди, Лидочка.
Девочка послушно уходит в своё новое конечное время. Старик с вечной бесконечной любовью смотрит ей вслед.
Лидочка растёт, и её город перестаёт быть камерным, разделённым всего на два сезона, на две реперные точки бытия – квартиру и дом. Оказывается, что город не только её, Лидочкин, не только соседей и друзей, а и ещё кого-то. И этих «кого-то» очень и очень много. Город больше, чем «Центр», «Фонтан» и «Черноморка». Он больше мифов, книг и фильмов о нём, как время больше человеческих представлений, как вода – огромнее знаний о ней. И жизнь есть даже за границей старого Порто-Франко – улицей Комсомольской, – как есть вечность до рождения и после смерти.
Дедушка, не терпящий уплотняющихся пространств и замшелости пенсионного водоёма, как-то утром встаёт, тягает гири, обливается, одевается, бреется, уходит сторожить и не возвращается в положенный срок. Не возвращается и через сутки. Потом – не возвращается через двое. В последующее сорокавосьмичасовое течение интервального времени Лидочкина бабушка и мама, обезумев от тревоги, звонят в милиции города, в морги города и в больницы города в попытках разыскать имя, отчество, фамилию, приметы и возраст. Лидочка, сама пугаясь того, что она надумала и собирается сказать, подходит к бабушке и тихо спрашивает её:
– Куда чаще всего в нашем городе попадают те, кто не жив и не мертв, похож на многих других и не может сказать, как его зовут и сколько ему лет?
– Чёрт! – вдруг выкрикивает никогда не ругающаяся бабушка. – Поехали в Еврейскую!
Они садятся в такси, подъезжают к «проходной» на Богдана Хмельницкого и через полчаса находят дедушку.
– Неизвестный. Доставлен в отделение реанимации в бессознательном состоянии каретой «Скорой помощи» сутки назад. Посмотрите, может, ваш? – равнодушно говорит дежурная медсестра.
Дедушка в большой палате, страшной уже тем, что в ней, как в мертвецкой (это слово Лидочка только что вычитала в «Яме» Куприна), вперемежку лежат и мужчины, и женщины. И почти все они в «бессознательном состоянии». «Это какое-то странное состояние – «бессознательное», – думается Лидочке. – Оно не живое, не мёртвое и не спящее. Оно похоже на состояние медуз, выброшенных прибоем. Не движется, не начинается, не кончается, а… колышется. Вокруг море, солнце, визг малышни, а состоянию медуз всё равно. Они бессознательно колышутся. Отбросит кто-то в песок – и куски прозрачного студня съёжатся, порвутся в сморщенные клочья, «ужарятся» на солнце. Возьмёшь за купол ладошкой, опустишь в волну – болтается в прибое. А что там с ней, в прибое, после бессознания?..»
К человеческим телам тянутся жуткие оранжевые резиновые трубки, надетые на воткнутые в плоть иглы. У иных изо рта торчат зловещие гофрированные шланги, будто высасывающие воздух из бессознательных людей-медуз в металлический ящик на колёсиках. У дедушки во рту ничего нет. Губы потрескались до ран. Щёки впали. Руки, прежде такие красивые, мускулистые и сильные, покрытые кожей в бархатную, приятную на ощупь, успокаивающую морщинку, сейчас багрово-синие и какие-то необычно дряблые, неприятные, как старый, изжёванный временем картон.
– Флебит, – поясняет взрослый красивый мужчина в белом халате, поймав Лидочкин взгляд. – Воспаление вен. – Но это так, осложнение терапии. Основной диагноз – кровоизлияние в мозг, возникшее в результате механической травмы головы. Плюс внутренние кровоизлияния в паренхиматозные органы, но куда его на стол?.. – Доктор вздохнул. – На операционный стол. – Уточняет он для испуганной Лидочки, – Его сильно избили, короче говоря. – Снова обращает он к взрослым женщинам. – И ещё обезвоживание. Судя по состоянию – цвету и тургору – кожных покровов, он долго лежал на солнцепёке, пока его не обнаружила какая-то собачница. Лето, сами знаете, какое. – Действительно, июль жаркий. До сорока градусов в тени. – Мы в вены лили, чего могли, но вы же понимаете… Он так и не приходит в сознание. Сердце пока работает, что удивительно. При таких лабораторных показателях непонятно, как он ещё жив. Как он вообще выжил? Такая дегидратация на фоне таких повреждений в его возрасте. Хотя мужик крепкий, редко такие встречаются. В общем…
– Доктор! Выйдем на минутку! – Мама уводит врача в коридор, чтобы поговорить наедине.
О девочке забывают, и она тихо стоит, боясь пошевелиться. Не потому, что ей страшно, а чтобы не заметили и не переключили внимание, так нужное сейчас дедушке, на неё. Бабушка садится на край кровати и берёт дедушку за руку. Спустя мгновение он открывает глаза, называет бабушку по имени, шепчет ещё пару слов и, как кажется Лидочке, наконец-то спокойно засыпает, видимо, устав от своего «бессознательного состояния».
– Я знала, что ты дождёшься. Знала, что ты не уйдёшь, не попрощавшись, – тихо говорит никому бабушка, и больше ничего не говорит никому целый месяц. Она молчит, даже когда мама рыдает и кричит:
– Боже, какая мученическая смерть! Какими подонками надо быть, чтобы избить старика и бросить его на пустынном солнцепёке?! Давно не было такого жаркого лета, даже трава выгорела вся! Вся трава выгорела! – оплакивает мама не то траву, не то отца, не то не сказанные ему её или ей его слова. – Он должен был умирать дома, в окружении родных и близких, в любви и заботе. А умер, как бездомный бродяга! Избитый, искалеченный, брошенный умирать на пустыре под палящим солнцем!
– Прекрати! – говорит ей Лидочкин папа и потихоньку кивает на бабушку.
Но бабушка не слушает. Или не слышит? И не плачет. Больше никогда – никогда не плачет. Ни на похоронах дедушки, ни при ком-то, ни сама с собой. А ровно через год, в день смерти дедушки, бабушка просыпается, убирает дом, приготовляет много вкусной «фирменной» еды, болтает с соседкой, и с мамой, и с Лидочкой. И такая добрая-добрая, мягкая-мягкая, вкусная-вкусная, как раньше. Шутит. Показывает старые фотографии и называет Лидочку «Лидией Фёдоровной». И Лидочке кажется, что ей снова пять, сейчас дедушка зайдёт в комнату и возьмет её с собой на море. Ночью тёплая вода, огромные звёзды и можно никого и ничего не бояться, а, сидя на дедушкиной сильной руке и крепко обняв его за шею, с восторгом ждать, когда он, картинно поохав, окунётся вместе с ней. И Лидочка уйдёт под мокрую солёную воду с головой, спрячется от сухого мира, начинающего становиться конечным, в бесконечность неинтервального времени с одним-единственным бесконечно своим человеком.
Бабушка прямо сейчас дарит Лидочке красивые рубиновые серьги, дожидавшиеся совершеннолетия внучки. И даже наказывает маме:
– Не забирай. Отец подарил мне их на твоё рождение, пусть будут у Лидочки.
После чая она говорит, что устала, желает всем спокойной ночи и отправляется в ванную. Бабушка моется, надевает красивую ночную рубашку, ложится в постель и спокойно засыпает, устав от бесконечного дня жизни.
Лидочка очень хорошо помнит, что бабушка умирает от обширного кровоизлияния в мозг.
– Размером с детский кулак, сказал патологоанатом, – рассказывает мама папе, думая, что Лидочка ничего не понимает, хотя та давно уже не несмышленая малышка. Да и малышкой отлично смышляла. – Представляешь? Точно такое, как у отца! Откуда? У неё давление всю жизнь до самой смерти было, как у космонавта! И её-то никто не избил!
– Не понимаю, зачем тебе понадобилось её вскрывать? – спрашивает папа. – Ну, ладно – дед. Умер в больнице, фактически не приходя в сознание, доставлен с улицы. Но мать-то, умершую в собственной постели, тебе зачем понадобилось вскрывать?
– Ну, знаешь! Должна же быть у смерти причина. Не бывает вот так – трах-бах! – и на фоне полного благополучия…
– Ну и что, выяснила причину? – горько усмехается отец.
– Выяснила! Огромное кровоизлияние в головной мозг.
– Я тебя спрашиваю о причине, которую ты выяснила, а не о патологоанатомическом диагнозе. Который не только ничего не разъясняет, но даже никого ещё не оживил, надо же! – зло иронизирует папа, редко восстающий против властной жены.
Мама сильно сердится на него. Потом обижается и плачет. Папа извиняется и успокаивает маму. А Лидочка так и не понимает причину смерти бабушки.
– Ну, значит, если огромное кровоизлияние в мозг – причина смерти, а причина огромного кровоизлияния в мозг – удар по голове, значит, твоя бабушка умерла от удара по голове! – резюмирует Маринка Гендельман, как раз сейчас глотающая Агату Кристи. – Ты её не ударяла? – подозрительно вглядывается она в подругу.
– Что ты несёшь?! Нет, конечно! И мама, и папа не ударяли!
– Значит, надо искать того, кому выгодна бабушкина смерть… – задумчиво посасывает кончик «конского хвоста» из густых тёмных длинных волос Маринка.
– Разве что дедушке, – по-старушечьи вздыхает Лидочка. – Наверняка ему одиноко без неё там… Где-то там… В бесконечных водах времени.
– Вот, значит, он и ударил! – безапелляционно заявляет подруга.
– Марина, хоть у тебя и грудь, и месячные, и физрука только ты можешь прищучить, но мне иногда кажется, что ты законченная кретинка!
– Нет, ну отчего же сразу кретинка?! Вот если она его так любила, а он, например, привидение, и тоже её любит, – тут же переключается Маринка на другой жанр, – и чтобы быть вместе, всего-то и надо, что умереть, то она вполне могла попросить его…
– Марина! Это всё-таки были мои дедушка и бабушка!
– Ладно-ладно, извини, что-то я и правда иногда кретинка. Не обижайся. Пошли газировки напьёмся, пока время есть до звонка…
Напротив их школы стоит жестяная будка, где в гранёные стаканы за копейку наливают простую газировку, а за три – с сиропом. Маринка всегда пьёт с тройным за девять копеек.
– Как тебе после такого варенья пить не хочется? – удивляется Лидочка.
– Так вкусно же!
– Воду пьют для того, чтобы утолить жажду, а не чтобы слиплось.
У Лидочки особые отношения с жаждой. Они с жаждой уважают друг друга издалека. Лидочка никогда не забывает брать с собой на море бутылку с пресной водой. Фонтанчики есть не на всех пляжах. Да и среди тех, что есть, действующие далеко не все. Пресной водой можно напиться. Тёплой газировкой – никогда. Девочка предусмотрительна, и жажда не трогает её. Если не уважать (и не уважить) жажду, если относиться к ней пренебрежительно и легкомысленно задеть, на её защиту придёт страшное чудовище Обезвоживание.
Школьные сентябри жаркие.