Моему папе
Отцам – в вышине парит.
Детям – знать их имена.
Toni Morrison
SONG OF SOLOMON
Copyright © 1977 by Toni Morrison
© Короткова Е., перевод на русский язык, 2022
© Издание на русском языке, оформление. ООО «Издательство «Эксмо», 2022
Агент «Северокаролинского общества взаимного страхования жизни» пообещал в три часа дня взлететь с крыши «Приюта милосердия» и перенестись на противоположный берег озера Сьюпериор. За два дня до этого события он прикрепил кнопками на дверях своего желтого домика объявление:
«В три часа пополудни в среду, 18 февраля 1931 года, я взлечу на собственных крыльях с крыши «Приюта милосердия». Простите меня, пожалуйста. Я любил вас всех. (подпись) Роберт Смит, страх. агент».
Мистер Смит собрал гораздо меньшую толпу, чем четырьмя годами раньше Линдберг[1] – зрителей насчитывалось всего человек сорок-пятьдесят, – так как лишь к одиннадцати часам утра той среды, которую он выбрал для полета, его объявление впервые попалось кому-то на глаза. В утренние часы, да еще в середине недели, новости распространяются не столь уж быстро. Дети в школе, мужчины на работе, а большинство женщин еще затягивают корсеты, готовясь заглянуть в мясную лавку и узнать, будет ли нынче хозяин раздавать даром достойные внимания потроха и хвосты. Лишь безработная, работающая на себя и самая юная часть населения прибыла к месту происшествия: либо намеренно – прослышав о полете, либо случайно – потому что именно в эту минуту проходила по приозерной части Недокторской улицы – название, не признаваемое почтовой службой. На городских картах Недокторская улица носила название Мэйнз-авеню, но на ней жил и скончался единственный в городе темнокожий доктор, и в 1896 году, когда он сюда переехал, его пациенты, из которых никто не обитал даже поблизости от этой улицы, прозвали ее Докторской улицей. Позже, когда сюда перебрались и другие негры и когда у них вошло в обычай пользоваться услугами почтовой службы на предмет общения между собой, из Луизианы, Виргинии, Алабамы и Джорджии стали поступать письма, адресованные людям, проживающим на Докторской улице. Служащие почты отсылали их обратно либо сдавали в отдел недоставленных писем. Затем, в 1918 году, когда цветных стали брать в армию, некоторые из них сообщили на призывном пункте, что живут на Докторской улице. Таким образом название приобрело чуть ли не официальный статус. Впрочем, ненадолго. Кое-кто из городских законодателей, чья политическая деятельность заключалась главным образом в заботе о том, чтобы все таблички в городе содержались в порядке и указывали что положено, взял на себя труд искоренить название «Докторская улица» в официальных документах. И так как им было известно, что его употребляют только жители Южного предместья, они немедленно разослали во все магазины, парикмахерские и ресторанчики этого предместья уведомления, гласившие, что улица, пролегающая к югу и к северу от набережной и выходящая к озеру у пересечения ведущих в Пенсильванию 6-го и 2-го шоссе и к тому же проходящая между Бродвеем и Резерфорд-авеню и расположенная параллельно им, всегда была известна и впредь будет известна как Мэйнз-авеню, а отнюдь не Докторская улица.
Мероприятие это оказалось весьма эффективным, поскольку предоставило, с одной стороны, обитателям Южного предместья возможность увековечить память доктора, а с другой – уважить требования местных законодателей. Изобретательные жители Южного предместья тут же назвали эту улицу Недокторской улицей и были также склонны назвать расположенную в ее северной части благотворительную больницу «Приютом немилосердия», ибо лишь в 1931 году, на следующий день после того, как мистер Смит спрыгнул с больничной крыши, беременной цветной женщине впервые было дозволено родить не на ступеньках больницы, а в одной из ее палат. Причиной такого великодушия администрации послужило вовсе не то, что именно эта женщина являлась единственной дочерью вышеупомянутого темнокожего врача, ибо врачу за всю жизнь ни разу не была оказана здесь врачебная помощь и лишь двое из его пациентов были допущены в «Приют милосердия», оба белые. К тому же доктор умер задолго до 1931 года. Они впустили ее исключительно потому, что мистер Смит спрыгнул с крыши, находящейся у них над головами. Во всяком случае, если убежденность страхового агента в том, что он может летать, никак не обусловила место разрешения этой дамы от бремени, то уж время его она обусловила несомненно. Едва увидев, как мистер Смит точно в назначенный час возник на куполе крыши, скрестив на груди широкие голубые шелковые крылья, дочь покойного доктора уронила плетеную корзиночку, и из нее посыпались лепесточки роз, вырезанные из алого бархата. Ветер подхватил их, швырнул вверх, вниз, разбросал по снегу. Ее дочери, две девочки-подростки, заметались, стали ловить лепестки, а мать стонала и держалась за живот. На девочек многие обратили внимание, но стоны беременной дамы остались неуслышанными. Все знали, что девочки проводят долгие часы, изготовляя эти розы, кроят, режут, сшивают дорогой бархат, и, если на каких-то лепестках окажутся пятнышки, универсальный магазин Герхарда ни в коем случае товар у них не примет.
Сперва было весело, славно. Мужчины тоже кинулись подбирать лоскутки, пока те не намокли от снега, ловили их на лету, осторожно поднимали с земли. Ребятишки сперва не решили, глядеть ли им на человека с голубыми крыльями или на пылающие на земле красные лоскутки. Их раздумьям наступил конец, когда запела какая-то женщина. Она стояла в задних рядах толпы и одета была плохо, настолько же плохо, насколько хорошо была одета дочь врача. На последней было элегантного покроя серое пальто с поясом и бантом посредине живота, как положено ходить беременным, черная шляпа с высокой тульей и ботики на четырех пуговицах. На той, что запела, был синий вязаный колпак, низко надвинутый на лоб. Зимнего пальто у нее не имелось, и она просто завернулась в старое стеганое одеяло. Склонив голову набок и не спуская глаз с мистера Роберта Смита, она пела звучным контральто:
О, Сладкий мой, ты улетел,
О, Сладкий мой, уплыл, ушел,
О, Сладкий мой, небо пронзил,
Сладкий ты мой, уплыл домой.
Из полусотни собравшихся там людей лишь несколько подтолкнули друг друга локтем и захихикали. Остальные слушали с таким вниманием, словно это были звуки пианино, сопровождающие и разъясняющие содержание немого фильма. Так они и простояли какое-то время, и никто ничего не крикнул мистеру Смиту, поскольку всех собравшихся тут занимали другие происшествия, менее значительные, чем предстоящий ему прыжок; а потом на улицу вышел персонал больницы.
До сих пор они смотрели из окон – поначалу просто с любопытством, затем, когда толпа, казалось, расползлась до самых стен больницы, с некоторой опаской. Подумали, уж не затеяла ли тут очередную демонстрацию какая-нибудь националистическая группа. Но, не увидев ни плакатов, ни ораторов, вышли из помещения на холод: хирурги в белых халатах, служащие в темных пиджаках и три сиделки в накрахмаленных длинных блузах.
При виде мистера Смита с голубыми крылами они на несколько мгновений окаменели. Пение женщины и разбросанные по земле цветы нисколько не проясняли ситуацию. Кое у кого мелькнула мысль, что, возможно, они присутствуют при каком-то обряде. Не так уж далеко от них находилась Филадельфия, где владычествовал Благой отец[2]. Возможно, две отроковицы, держащие корзины с цветами, – это девственницы, посвятившие себя его культу. Но тут вдруг расхохотался какой-то прохожий, сверкнув золотыми зубами, и они опомнились. Спустились с облаков на землю и сразу же занялись делом, стали распоряжаться. И оттого, что они начали кричать и суетиться, поднялась ужасная суматоха на довольно тихой улице, где перед этим только несколько мужчин и девочек подбирали изрезанный на лоскутики бархат да пела женщина.
Одна из сиделок, решив навести хоть какой-то порядок, внимательно огляделась, и ей попалась на глаза полная женщина, имевшая такой решительный вид, что казалось, ей захочется, она свернет горы.
– Эй, послушайте-ка, – сказала сиделка, направляясь к ней. – Это ваши дети?
Полная женщина медленно обернулась, приподняв брови: ей не понравилась бесцеремонная манера обращения. Затем, увидев, кто ее окликнул, она опустила и брови, и веки.
– Мэм?
– Пошлите-ка одного из ваших ребят к нам в приемный покой. Пусть скажет дежурному, чтобы скорее шел сюда. Вот можно этого мальчика послать. Вон того, – она показала пальцем на мальчика лет пяти-шести с кошачьими глазами.
Полная женщина покосилась в ту сторону, куда тыкала пальцем сиделка.
– Это Гитара, мэм.
– Что?
– Гитара.
Сиделка изумленно вытаращила глаза, словно ее собеседница заговорила по-валлийски. Потом снова взглянула на мальчика с кошачьими глазами, сцепила пальцы и проговорила очень медленно, обращаясь к нему:
– Слушай-ка. Зайди с той стороны за больницу к дежурному. Увидишь надпись на дверях: «Приемный покой». ПОКОЙ. Там сидит дежурный. Вели ему скорей прийти сюда. Ну, шагай-ка, шагай! – Она замахала руками, будто разгребала вокруг себя холодный воздух.
К ней подошел мужчина в коричневом костюме, изо рта у него вылетали белые облачка пара.
– Ступайте в помещение. Сюда уже едет пожарная машина. Вы тут до смерти замерзнете.
Сиделка кивнула.
– Мэм, зачем вы все время говорите «ка»? – спросил мальчик. Он приехал на Север недавно и лишь недавно начал понимать, что ему можно разговаривать с белыми. Но сиделка торопливо ушла, потирая от холода руки.
– Бабушка, она зачем-то все время добавляет «ка».
– И пропускает «пожалуйста».
– Ты думаешь, он прыгнет?
– От ненормального всего можно ждать.
– А кто он?
– Собирает страховые взносы. Ненормальный.
– А тетенька, которая поет?
– А уж это, деточка, и вовсе конец света. – Но улыбнулась, глядя на поющую женщину, и мальчуган с кошачьими глазами, ее внук, слушал пение с таким же вниманием, с каким глядел на мужчину, который взмахивал крыльями на крыше больницы.
Сейчас, когда в дело предстояло вмешаться блюстителям порядка, толпа слегка забеспокоилась. Здесь каждый знал мистера Смита. Он являлся дважды в месяц к ним домой получить доллар шестьдесят восемь центов и вписать на желтую карточку дату уплаты взноса и сумму – восемьдесят четыре цента в неделю. Они задерживали платежи на полмесяца, а то и больше и вели бесконечные разговоры о том, что впредь будут вносить деньги раньше срока… отругав его сперва за то, что он так скоро к ним явился:
– Ты уж снова тут? А вроде бы я только-только от тебя отделался.
– Надоело мне на твою рожу глядеть. Надоело, хоть плачь.
– Ну, так и знал. Только звякнут друг о дружку две монетки, а ты уж тут как тут. Словно жатка ходишь и подбираешь каждую травинку. Небось уж сам президент о тебе наслышан!
Они насмехались над ним, оскорбляли его, наказывали детям говорить, что родителей нет дома, или они захворали, или уехали в Питсбург. Желтые карточки, однако же, берегли, словно и в самом деле могли от них дождаться проку, – бережно укладывали их в коробку от ботинок, где уже лежали разные квитанции, свидетельство о браке, служебные значки давно уже переставшей существовать фабрики. А мистер Смит лишь улыбался, и его взгляд был все время сосредоточен на ногах клиента. Отправляясь по делам, он надевал строгий костюм, но домик у него был ничуть не лучше, чем у прочих. Женщин он, насколько известно, к себе не водил, в церкви разве что говорил «аминь», да и то изредка. Он ни разу в жизни никого не избил, после наступления темноты не шлялся по улицам, и клиенты думали, что он, пожалуй, неплохой человек. Но он был прочно связан в их сознании с болезнями и смертью, символом которых являлся коричневый рисунок на обороте желтых карточек, изображавший здание «Северокаролинского общества взаимного страхования жизни». Самым интересным поступком в его жизни оказался прыжок с крыши «Приюта милосердия». Такого от него не ожидали. «Он нам просто голову морочит, – перешептывались зеваки, – и чего только не выдумают люди».
Та женщина, что пела, теперь замолчала и, чуть слышно мурлыча мелодию себе под нос, пробралась сквозь толпу к даме с бархатными лепестками, которая по-прежнему держалась за живот.
– Вам сейчас нужно согреться, – прошептала она, слегка тронув даму за локоть. – Завтра утром вылупится птенчик.
– Как? – удивилась дама. – Завтра утром?
– Ну не сегодня же. Сегодняшнее утро уже прошло.
– Не может быть, – сказала дама. – Это слишком скоро.
– Ничего не скоро. Самое время.
Женщины глубоко заглянули друг дружке в глаза, но тут вдруг толпа взревела. «О-о!» – прокатилось волною. Мистер Смит, на миг потеряв равновесие, делал героическую попытку уцепиться за торчавший на куполе деревянный треугольник. Женщина вновь запела:
О, Сладкий мой, ты улетел,
О, Сладкий мой, уплыл, ушел…
Где-то на окраине пожарные натягивали свои робы, но, когда они прибыли к «Приюту милосердия», мистер Смит уже успел увидеть бархатные лепестки, послушать пение и прыгнуть в воздух.
На следующий день в стенах «Приюта милосердия» впервые родился чернокожий младенец. Голубые шелковые крылья мистера Смита, наверное, оставили в жизни ребенка след, ибо, сделав к четырем годам открытие, которое мистер Смит совершил до него: только птицы и аэропланы способны летать, – он утратил к себе интерес. Сознание, что он лишен этого редкостного дара, так его опечалило, так подавило в нем игру воображения, что его считали скучным даже женщины, которые не испытывали неприязни к его матери. Те, кто испытывал, те, кто ходил на ее чаепития и завидовал докторскому дому, большому, темному, состоящему из двенадцати комнат, и зеленому седану, говорили, что мальчик «со странностями». Другие, которым было известно, что дом этот скорее тюрьма, чем дворец, а седаном пользуются лишь по воскресеньям, жалели Руфь Фостер и ее замороженных дочек, мальчика же называли «необычным». Даже загадочным.
– Он правда родился в сорочке?
– Сорочку надо было высушить, истолочь, заварить чай и поить его. Иначе ему будут являться привидения.
– Вы в это верите?
– Я нет, но старики так говорят.
– Ладно, он, во всяком случае, необычный мальчик. Посмотрите на его глаза.
Они выковыривали изо рта кусочки недопеченного «солнечного» торта и опять заглядывали мальчику в глаза. В ответ он вежливо смотрел на них, стараясь, что есть сил, потом бросал умоляющий взгляд на мать, и ему разрешалось покинуть гостиную.
Не так просто выйти из гостиной под журчанье голосов, плещущих тебе в спину, распахнуть тяжелые двойные двери столовой, шмыгнуть вверх по лестнице, мимо всех спален, да так, чтоб не заметили Лина и Коринфянам, которые, словно две большие куклы, сидят перед столом, заваленным обрезками красного бархата. Сестры мастерили розы. Яркие безжизненные розы месяцами лежали в корзинах, пока от Герхарда не посылали привратника Фредди сообщить барышням, что требуется очередная партия их изделий. Если мальчику удавалось незаметно прошмыгнуть мимо сестер, имевших обыкновение как бы невзначай пустить ему вслед какую-нибудь колкость, он взбирался в своей комнате на подоконник и дивился вновь и вновь, почему он обречен не отрываться от поверхности земли. Тогда особняк доктора заполняла тишина, нарушаемая только рокотом голосов в гостиной, где посетительницы ели «солнечный» торт; она одна царила в доме – тишина. Тишина, но не мирная, так как предшествовало ей и вскорости ее прервет присутствие Мейкона Помера.
Плотный, шумный, он обычно возникал совершенно неожиданно, и все домашние цепенели от страха. В каждом слове, сказанном жене, сверкала ненависть. Он как пепел стряхивал свое неодобрение на головы дочерей, и их желтые, как масло, щечки тускнели, не слышалось девичьей звонкости в приглушенных голосах. Под испепеляюще-холодным взглядом его глаз они спотыкались на пороге и роняли в солонку желток. В его присутствии они теряли грацию, сообразительность, уверенность в себе – но только это и вносило в их жизнь оживление. Если бы не напряженность и волнение, вспыхивающие при нем, они не знали бы, куда себя девать. В его отсутствие они сидели, склонившись над багряными лоскутиками бархата, и жадно вслушивались в ожидании его, а Руфь, его жена, встречала каждый день безмолвием, так подавляло ее мужнино презрение, и оно же взбадривало ее к концу дня.
Она провожала последнюю гостью, закрывала дверь, и тихая улыбка гасла на ее губах, а затем принималась готовить мужу еду, которую он находил несъедобной. Не по злому умыслу готовила она неаппетитно: стряпать иначе она не могла. Заметив, что ее приятельницы слишком искромсали торт и мужу подавать его нельзя, она решала, что на десерт будет сыр. Но, готовя котлету, так долго пропускала через мясорубку телятину и говядину, что не только забывала о свинине – компонент необходимый, так как сало сдобрило бы фарш, – но и вообще не успевала нарезать сыр. Тут она начинала торопливо накрывать на стол. Она разворачивала белую скатерть, чтобы накрыть старинный, красного дерева стол, и на глаза ей снова попадалось большое пятно на столешнице. Каждый раз, когда она накрывала на стол или проходила по столовой, взгляд ее падал на это пятно. Как смотритель маяка невольно подходит к окну еще раз взглянуть на море, как заключенный машинально ищет глазами в небе солнце, выходя на очередную прогулку, Руфь по нескольку раз в день смотрела на это пятно. Она знала, пятно на месте и никуда не денется, но ей хотелось убедиться в этом еще раз. Как для смотрителя маяк, как для заключенного солнце, пятно это служило для нее ориентиром – нечто постоянно находящееся на месте, удостоверяющее, что и мир стоит на месте, что все это явь, а не сон. Что и в ней самой где-то внутри теплится жизнь, а единственным подтверждением этого служит издавна знакомое пятно, находящееся вот здесь, вне ее.
Даже упрятавшись в пещеру сна, где она не думала о пятне и оно ей не снилось, она ощущала его присутствие. И как от него только избавиться – она без конца обсуждала и с дочками, и с приятельницами, которые приходили к ней в гости, как уничтожить этот единственный изъян на дивном красном дереве; мазала вазелином, табачным соком, йодом, сперва драила песком, а затем смазывала это место льняным маслом. Все перепробовала. Но пятно будто кто заколдовал: оно не только по-прежнему оставалось на месте, но с годами, казалось, становилось все отчетливей, заметней.
На том месте, где виднелся этот сероватый расплывчатый кружок, при жизни доктора находилась ваза, в которую ежедневно ставили свежие цветы. Ежедневно. А если не было цветов, в ней красиво располагали листья, затейливые сучковатые веточки и ветки с ягодами, вербу, шотландскую сосну… Во всяком случае, к обеду стол всегда был украшен.
Отец считал, что этот с виду незначительный штришок выделяет их семью из окружающей среды. А для Руфи ваза символизировала изящество и сердечное тепло, в которых, как она считала, протекало ее детство. Когда на ней женился Мейкон и поселился в доме доктора, она все так же соблюдала этот ежедневный ритуал. А потом пришел тот день, когда она через самые плебейские кварталы пробралась к берегу реки, куда водой прибило лес. Она увидела в газете, в отделе «Домоводство», как красиво расположить в вазе ветки и сухие водоросли, когда-то выброшенные на берег волной. Стоял промозглый ноябрьский день; доктора к тому времени уже разбил паралич, ел он в спальне, и только жидкую пищу. Ветер приподнимал край ее юбки, приоткрывая лодыжки, забирался в шнурованные ботинки. Дома ей пришлось растереть ноги нагретым оливковым маслом. За обедом она спросила мужа – они сидели за столом вдвоем, – нравится ли ему новое украшение в вазе.
– Большинство не замечает таких вещей. Просто не видят, как это красиво. Не понимают, что природа сама все это довела до полного совершенства. Вот с этой стороны взгляни. Прелестно, правда?
Муж поглядел на обломки дерева, обвитые ажурными светло-желтыми водорослями, и, не поворачивая к ней головы, произнес:
– Цыпленок красный возле костей, не прожарился. И потом, не знаю, может быть, и есть такое блюдо из картофеля, где должны оставаться комки, но только это не пюре.
Руфь оставила в вазе водоросли и позже, когда они раскрошились и осыпались коричневыми струпьями на стол, смахнула этот мусор, а вазу унесла. Но след, который раньше прикрывала ваза, стал теперь заметен. А став заметным, вдруг будто и сам явил собой какое-то растение, расцвел и превратился в исполинский сероватый цветок – он то лихорадочно пульсировал, то вздыхал с тихим шелестом, словно приморские дюны. Впрочем, он бывал и очень тих. Терпелив, тих и спокоен.
Но ориентир ведь не опора, можно лишь признать его существование в знак подтверждения какой-нибудь идеи, если вам желательно, чтобы идея эта жила. А вот для того, чтоб дотянуть от восхода солнца до заката, требуется уже другое: некий бальзам, ощущение тепла и нежности. И, стряхнув с себя апатию, Руфь сразу же после приготовления обеда становилась деятельной, стараясь успеть до прихода мужа из конторы. Всего две радости она втайне позволяла себе – к одной из этих радостей был причастен ее сын, и сама комната, в которой она ей предавалась, в какой-то мере тоже усугубляла удовольствие. Здесь царил зеленоватый влажный полумрак, так как сосновые ветви прикрывали все окно и затеняли свет. Эту маленькую комнату доктор называл когда-то кабинетом, а теперь, кроме швейной машинки и манекена в углу, здесь стояло лишь кресло-качалка да скамеечка для ног. Руфь садилась, устраивала сына на коленях и кормила его грудью, не отводя взгляда от его закрытых глаз. Ее побуждало вглядываться с такой пристальностью в его лицо не столько чувство материнской нежности, сколько нежелание глядеть на его свисавшие чуть не до полу ноги.
В конце дня, когда муж запирал контору и отправлялся домой, Руфь заходила в маленькую комнату и звала сына. Он входил, она расстегивала блузку, улыбаясь. Он был еще так мал, что его не смущала ее обнаженная грудь, но безвкусное материнское молоко ему не нравилось – для этого он уже достаточно вырос, – а потому входил он неохотно, как бы выполняя надоевшую обязанность, а выполнял он ее ежедневно и, втягивая пресное сладковатое молоко, старался не сделать нечаянно матери больно зубами.
В ней отзывалось все, что было в нем: принужденность, безразличие, вежливая покорность, – и воображение ее работало вовсю. У нее было вполне отчетливое ощущение, будто он вытягивает из нее нить света. Ей казалось, из нее струится золото, виток за витком. Она была как дочка мельника, та самая, что просидела ночь на сеновале, наделенная волшебной силой, которой одарил ее Румпельстилтскин, – она тоже воочию видела нить золотой пряжи, струившуюся из нее. И в этом она тоже черпала наслаждение, и было невозможно от него отказаться. Поэтому, когда привратник Фредди, которому нравилось делать вид, будто он друг дома, а не просто слуга и квартиросъемщик, как-то в конце дня явился с платой за квартиру и заглянул в окно сквозь сосновые ветки, Руфь тут же поняла: она утратила отныне половину того, что делало ее жизнь сносной, и ужас вспыхнул в ее глазах. Фредди, однако же, решил, что она просто смущена, тем не менее продолжал ухмыляться.
– Боже милостивый! Подохнуть можно.
Он стал раздвигать ветки, чтобы получше все разглядеть, но не ветки ему мешали – его прямо-таки корчило от смеха. Руфь поспешно вскочила, прикрыла грудь, а ее сын свалился на пол, и ее торопливость и смущение подтвердили то, что он давно уже подозревал: все это действительно неправильно и скверно.
Мать с сыном не успели ни слова сказать, привести себя в порядок, даже переглянуться, а Фредди тем временем уже обогнул дом, взбежал на крыльцо и завопил, давясь от смеха:
– Мисс Руфи! Мисс Руфи! Где вы? Где же вы? – Он распахнул дверь с таким видом, словно входит в собственную комнату. – Просто подохнуть можно, мисс Руфи! Когда я видел это в последний раз? И не упомню. То есть тут, конечно, ничего дурного нет. В старину даже… Просто, понимаете ли, у нас не так уж часто этакое встретишь… – А смотрел он все время на мальчика. Присматривался к нему, словно между ними возникли какие-то свои дела, к которым Руфь была непричастна. Фредди смерил мальчика взглядом внимательно, хоть и украдкой, и отметил поразительный контраст между лимонно-желтой кожей Руфи и черной кожей мальчугана. – В старину на Юге многие женщины подолгу кормили ребятишек грудью. Многие так делали. Но в наши времена такие вещи редкость. Правда вот, в одной семье, слыхал я, мамаша с придурью была, мальчугана своего кормила, по-моему, чуть ли не до тринадцати лет. Но это уже многовато, верно? – Он трещал без умолку, а сам все потирал подбородок да поглядывал на мальчика. Потом наконец умолк и захихикал. Нашел-таки нужное слово. – Молочник! Вот, мисс Руфи, кто он у нас будет. Форменный Молочник, можете уж мне поверить. Берегитесь, бабы! Молочник идет. У-у!
Фредди оповестил о своем открытии не только тот район, где жила Руфь, но и Южное предместье, где проживал он сам и где находились доходные дома Мейкона Помера. Поэтому Руфь почти два месяца не высовывала носу из дому и не устраивала чаепитий, опасаясь, чтобы какая-нибудь приятельница не сообщила ей невзначай, что сын ее наречен новым именем, от которого ему уже никогда не избавиться, а это никоим образом не будет способствовать улучшению ее отношений с Мейконом Помером, а также его отношений с сыном.
А Мейкон Помер так и не узнал, откуда же оно взялось, каким образом его единственный сын заполучил эту кличку, прилипшую к нему накрепко, хотя сам Мейкон Помер никогда ее не признавал и не употреблял. Все это очень его занимало, поскольку в их семье, по его мнению, при выборе имен неизменно проявлялась воистину безграничная глупость. При нем ни разу не упомянули эпизод, из-за которого возникла кличка: трудновато подступиться к такому, как он, – тяжелый человек, держится холодно, сухо, попробуй-ка вступи с ним в непринужденный разговор. Только привратник Фредди позволял себе запросто болтать с Мейконом Помером, он ведь оказывал Мейкону разного рода услуги, но уж кто-кто, а Фредди ни за что бы не стал растолковывать ему, в чем дело. Вот почему Мейкон Помер так и не услышал, а потому и не представил себе, как Руфь в ужасе неловко вскакивает с качалки, как мальчик падает и больно ушибается о скамеечку для ног, как ликует и веселится Фредди, уразумев, что происходит.
Но и не зная подробностей, он догадался, так как ненависть усугубляет проницательность, что в прозвище, с которым к его сыну обращались школьные товарищи и даже старьевщик, когда отсчитывал мальчику три цента за кучу старого тряпья, – что в этом прозвище есть что-то нечистое. Молочник. Не добропорядочный доильщик, честный труженик молочной фермы, не сверкающие холодным блеском бидоны, которые выстроились на заднем крыльце, словно почетный караул, нет, что-то совсем-совсем другое связывалось с этим словом. Что-то грязное, интимное и жаркое. Он чувствовал: происхождение этой клички связано каким-то образом с его женой, и его охватывало отвращение – мысль о ней всегда будила в нем это чувство.
Сын вызывал в нем отвращение и беспокойство, что накладывало отпечаток на каждый его шаг, каждый поступок. Насколько легче было бы, если бы он мог грустить, просто грустить. Пятнадцать лет он с нетерпением мечтал о сыне, и теперь у него наконец-то есть сын, но какие-то мерзкие обстоятельства отравили ему всю радость.
Давно ушли те времена, когда у Мейкона была густая шевелюра, а Руфь носила нижнее белье со множеством застежек и завязочек и он любил ее подолгу раздевать. Ему нравилось медленно распускать, развязывать, расстегивать ее белье, самое прекрасное, изящное, мягкое и белоснежное, какое только можно вообразить себе. Он вытаскивал шнурки из каждой дырочки на корсете (а их было сорок – по двадцать с каждой стороны), развязывал голубые ленточки, продернутые сквозь снежно-белый корсаж. Он не только их развязывал, но и выдергивал, так что Руфи приходилось потом заново просовывать их, прикрепив к булавке. Он щелкал кнопками, то отстегивая, то снова пристегивая подушечки от пота, прикрепленные к комбинации эластичной лентой. Оба молчали и только хихикали, как ребятишки, играющие в доктора.
А потом она лежала обнаженная, и ее вялое тело было как неочищенный сахар, а он ей расшнуровывал ботинки, снимал чулки, и вслед за тем они соединялись. Ей все это нравилось. Ему тоже. За двадцать лет, что он не видел ее голую, он вспоминал с тоской лишь о ее белье.
Когда-то ему казалось, он никогда не забудет, как она целовала руку мертвеца. Он ошибся. Мало-помалу из памяти исчезали подробности, так что под конец ему пришлось воображать их себе, даже выдумывать, прикидывая в уме, как все это могло происходить. Он забыл, как это выглядело, помнил лишь, что мерзко. И еще сильнее злился, вспоминая ее белье: круглые дырочки-глазки корсета больше никогда не взглянут на него.
Так что, если его сына прозвали Молочник, а Руфь, слыша это прозвище, опускает глаза и промокает платочком сразу вспотевшую верхнюю губу, тут, несомненно, замешана какая-то мерзость, а уж подробности ему могут и не сообщать.
Их и не сообщали. Одни не хотели, другие не смели. Лина и Коринфянам, живая память тех времен, когда он развязывал тесемочки и ленты, хотели бы, да не смели. А единственная, кто посмела бы, но не хотела, не считая это необходимым, была его сестра, которую он ненавидел еще больше, чем жену. Они не виделись с рождения его сына, и у Мейкона не было ни малейшего желания возобновить прерванные отношения.
Мейкон Помер нащупал в кармане ключи и поигрывал увесистой связкой, чувствуя, как это успокаивает его. Это были ключи от всех дверей в его домах (домов, собственно, было четыре; остальные просто лачуги), и он время от времени касался их пальцами, направляясь по Недокторской улице к своей «конторе». По крайней мере он считал ее конторой, даже велел вывести краской на дверях слово «Контора». Но витрина из зеркального стекла опровергала это утверждение. Полукруг, составленный из золотых, порядочно облезших букв, именовал его предприятие «Магазином Санни». Соскабливать имя предыдущего владельца едва ли имело смысл, коль скоро его все равно ни у кого не выскоблишь из памяти. Не было такого человека, который бы не называл его контору «Магазином Санни», хотя никто не помнил, чем именно там Санни торговал три десятка лет тому назад, не меньше.
Он шагал туда сейчас, точней, вышагивал – у него была походка атлета и оттопыренный зад, – раздумывая об именах. Вне всякого сомнения, размышлял он, у них с сестрой был предок – стройный, гибкий молодой человек, с кожей цвета оникса и ногами как стебли бамбука, и у него было настоящее имя. Имя, выбранное ему при рождении вдумчиво и с любовью. Имя, а не шуточка, не маска и не позорная кличка. Но чем он занимался, этот стройный молодой человек, и по каким краям носили его ноги, подобные стеблям бамбука, никто и никогда не узнает. Не узнает, нет. И не узнает имени его. Что касается родителей Мейкона, они смирились, движимые то ли покорностью, то ли досадой, с именем, которым их наградил человек, глубоко к этой проблеме равнодушный. Согласились носить и передавать всему дальнейшему потомству замогильное имя, нацарапанное в полнейшей бездумности пьяненьким янки из федеральных войск. Не что иное, как зафиксированная на клочке бумаги описка была вручена его отцу, а тот передал эту описку своему единственному сыну, и точно так же сын передал ее своему. Мейкон Помер, зачавший второго Мейкона Помера, который женился на Руфи Фостер (Помер) и зачал Магдалину, именуемую Линой Помер, и Первое Послание к Коринфянам Помер, и (когда он этого уже никак не ожидал) еще одного Мейкона Помера, ныне известного в соприкасающемся с ними кругу под кличкою Молочник Помер. И словно мало всего этого, имеется еще сестра, называемая Пилат Помер, которая никогда не расскажет брату, при каких обстоятельствах его сын получил свою дурацкую кличку, так как вся эта история, конечно, радует ее. Она просто блаженствует и, может быть, запишет эту кличку на клочке бумаги, положит в медную коробочку и подвесит ее ко второму уху, словно серьгу.