– Ты это серьезно? – верещит Грейс так громко, что ее слышно, несмотря на музыку. Однако я вставил в уши наушники, чтобы приглушить звук.
Впрочем, мне нет нужды слушать ее, я и так вижу, что она в ярости. На ее лице написано такое возмущение, что я не могу удержаться от усмешки. Я не из тех, кому нравится мучить других – обычно я предпочитаю действовать по принципу «живи сам и дай жить другим», но я не вынесу, если Грейс и дальше будет так усердно и искренне выдавать предложения относительно того, как «спасти меня». Тогда я просто окончательно выйду из себя.
Нынешний вариант безопаснее для нас обоих. Она может пытаться наставлять меня на путь истинный, сколько ей влезет, а я просто не буду слушать всю эту лабуду, от которой у меня может сорвать резьбу.
Она считает меня социопатом, и, может, она права. Но раз она наговорила мне столько чуши, а я ничего ей не сделал, это о чем-то говорит. Возможно, даже о том, что я могу претендовать на святость.
К тому же, помимо того что так я смогу немного отыграться, она, возможно, достаточно разозлится, чтобы выпустить нас отсюда. Она считает, что ей надо убедить какую-то часть ее существа – ту, которая заперла нас здесь, – в том, что я не представляю угрозы. Возможно, мне надо настолько разъярить ее, чтобы эта часть ее подсознания решила, что игра не стоит свеч, и в порядке самообороны выпустила нас.
Конечно, эта задумка имеет мало шансов на успех, но то же самое можно сказать и обо всех прочих идеях, но так я хотя бы смогу поразвлечься.
– Выключи музыку, Хадсон! – вопит она.
Но я только бессмысленно улыбаюсь и жестом показываю, что не слышу ее.
Это только бесит ее еще больше, судя по тому, как она щурит глаза и сгибает пальцы, делая их похожими на когти.
Приятно сознавать, что я не потерял навык.
– Я говорю серьезно, – орет она, пока Эксл Роуз продолжает петь о том, как он смотрит, как мы истекаем кровью. – Неужели ты думаешь, что это что-то тебе даст?
Я опять делаю вид, будто не понимаю ее. Затем, пока она все еще кипит от возмущения, я подхожу к стойке с моими топориками и беру один из них.
У Грейс округляются глаза, и ее стенания сменяются испуганным кудахтаньем. На секунду я чувствую себя виноватым – мне не хочется, чтобы она думала, что я причиню ей физический вред, – поэтому я метаю топорик сразу, не целясь, чтобы он вонзился в большую мишень на стене.
Из-за того, что я метнул его слишком поспешно, топор врезается в мишень в нескольких дюймах от «яблочка», что заставляет меня схватить еще два топора и метнуть в мишень. Оба они вонзаются прямо в центр.
Искоса взглянув на нее, я вижу, что она смотрит на мишень, вытаращив глаза, как будто никогда не видела ничего подобного.
– Значит, ты и правда метаешь топоры? – спрашивает она.
После того как она вышла из ванной, это первая реплика, которую она не проорала, поэтому я не делаю вид, будто не слышу ее. Однако ответ вполне очевиден и без слов, так что я просто пожимаю плечами.
И метаю еще один топор.
Он вонзается между двумя предыдущими, попав точно в «яблочко».
Во взгляде у Грейс возникает нечто, похожее на интерес, но когда я протягиваю топор, чтобы она метнула его, она трясет головой и отшатывается.
– Просто выключи эту музыку.
Это звучит не как просьба, а как приказ, что оставляет мне только один выход. Я подхожу к стереосистеме и увеличиваю громкость, слыша первые аккорды «Shadowminds»[3] группы «Halo Effect».
В ней много ударных, много низких частот, и, когда ее врубают на такую громкость, она совершенно невыносима. Иными словами, отличный выбор для той цели, которую я поставил.
Грейс так зла, что даже не может говорить, что вполне устраивает меня.
Она бросается на кухню, и я делаю вид, будто не смотрю, когда она берет из холодильника бутылку воды. Но сложно притворяться, что ты ни при чем, когда она открывает один из буфетов и достает коробку печенья «Поп-Тартс», которое она так любит.
Пустую коробку.
Что тут скажешь? Я с пользой использовал то время, пока она была в ванной.
Я снова метаю топор, но понятия не имею, попал он в цель или нет, потому что все это время я наблюдал за ней краем глаза.
Она выглядит растерянной, но не расстроенной – во всяком случае, расстроенной не больше, чем она была до этого, – когда бросает картонную коробку в контейнер для переработки. Но, когда она тянется к еще одной коробке, той, которая выглядит запечатанной, открывает ее и обнаруживает, что она тоже пуста, то швыряет ее на рабочую поверхность и смотрит на меня, прищурив глаза.
В ответ на этот взгляд я спокойно подхожу к мишени, чтобы взять топоры, затем метаю их снова – и проделываю все это так, будто Грейс вообще не существует. Но, когда она сует руку в буфет еще раз, я не могу удержаться от того, чтобы понаблюдать, как она открывает новую коробку «Поп-Тартс».
На этот раз она даже не утруждает себя тем, чтобы выбросить ее. Вместо этого она с силой бросает ее на рабочую поверхность, свирепо рычит и направляется ко мне.
– Что с тобой не так? – вопит она и на сей раз делает это так громко, что я не могу притвориться, будто не слышу ее из-за музыки. Черт. У этой девицы чертовски крепкие голосовые связки.
– Это же не я, а ты орешь как резаная, – спокойно отвечаю я.
Я уверен, что она не слышит меня, но вижу, что она злится еще больше. И на этот раз, когда она снова начинает орать, я протягиваю руку и выключаю музыку – так что она вопит в тишине.
– Неужели тебе обязательно быть таким… – Ее слова эхом отдаются от стен, и она замолкает на полуслове. – Ты это серьезно? – спрашивает она. – Ты наконец выключил эту музыку.
– Ну, у тебя был такой вид, будто тебе есть что сказать, – отвечаю я, напустив на себя самый невинный вид.
На мгновение мне кажется, что сейчас Грейс выхватит из моей руки один из топоров и нападет на меня, но в конце концов она только делает глубокий вдох и медленный выдох. А жаль. Я с нетерпением ждал этого развлечения.
– Где. Мои. «Поп-Тартс»? – спрашивает она, сделав еще один выдох.
– «Поп-Тартс»? – Я пытаюсь изобразить недоумение, но наверняка меня выдают веселые огоньки в глазах. – Ты говоришь об этих квадратных розовых бисквитах, которые ты постоянно ешь?
Она вздергивает подбородок:
– Во-первых, я ем их не постоянно. Когда мы перенеслись сюда, у меня было две коробки. И…
– А по-моему, у тебя было три коробки, – перебиваю ее я. – А может, и больше.
– Во-вторых, – продолжает она, но теперь она уже выдавливает из себя слова сквозь стиснутые зубы.
Что ж, возможно, мне должно было стать стыдно от того, что я так ее рассердил, но сложно чего-то стыдиться, когда ты получаешь такое классное развлечение. А также потому, что я все еще слышу, как она совершенно серьезно предлагает помочь мне стать хорошим человеком.
– Во-вторых, – повторяет она, когда до нее доходит, что я не очень-то слушаю ее, – это не бисквиты.
– А, ну да. Как вы, американцы, называете их? – Я щелкаю пальцами, будто я забыл, хотя мы с ней ели печенье всего несколько часов назад. – Ах да, печенье! Вы же называете их печеньем, да?
Она издает низкое рычание, опасное и первобытное. Это заставляет меня улыбнуться еще шире.
– А в-третьих, – рычит Грейс. – Держи свои лапы – и все прочие части тела – подальше от моих «Поп-Тартс».
Это одновременно и предостережение, и угроза, и я вижу, что она убийственно серьезна. Но от этого мне становится еще интереснее ее дразнить.
И так я и делаю. Подняв бровь, я смотрю на нее с самой беззаботной улыбкой. И спрашиваю:
– А что, если нет?
И, сделав шаг назад, жду взрыва.
Ждать мне приходится недолго.
– Ты что, двухлетний ребенок? – спрашиваю его я, потому что кто еще может реагировать на справедливое возмущение так, как реагирует он?
– И это все, на что ты способна? – спрашивает он, вскинув бровь. – Вообще-то я ожидал от тебя настоящей угрозы.
– Ты хочешь настоящей угрозы, ты, великовозрастный ребенок? А как тебе вот это – если ты еще раз дотронешься до моих «Поп-Тартс», то я напильником сточу твои клыки, пока ты будешь спать?
Теперь вверх взлетают обе его брови.
– Черт побери, Грейс, это жестоко. – В его глазах читается настоящее удивление и одновременно веселье. – Кто сделал тебе больно?
Ожидая моего ответа, Хадсон рассеянно проводит большим пальцем по острию своего клыка. Я отшатываюсь. И огрызаюсь:
– Об этом не беспокойся. Лучше тебе беспокоиться о том, как больно я сделаю тебе, если ты не уберешь свои лапы от моих вещей.
– От твоих вещей? – Во взгляде, которым он окидывает комнату, нет угрызений совести, в них отражается только властность: – Да ведь ты сейчас живешь в моей берлоге.
– А что это меняет?
– Неужели непонятно? – Его губы кривятся в высокомерной усмешке, от которой у меня сносит крышу: – Раз это моя берлога, то и все в ней мое.
– В обычных обстоятельствах я бы с этим согласилась. Но, как ты сам не раз замечал с тех пор, как мы попали сюда, мы находимся вовсе не в твоей берлоге. А в моей голове.
– И что с того?
– Раз это моя голова, то и правила в ней устанавливаю я. – И я пожимаю плечами, давая понять, что это очевидно.
– Ничего себе. Я не знал, что ты так считаешь.
Я вижу в его глазах опасный блеск, нечто такое, чему я не доверяю, но теперь мне придется как-то выпутываться из всего этого и быть наглой, поскольку другого выхода нет.
И я говорю ему:
– Извини, Хадсон, но тут уж ничего не поделаешь, – и иду обратно на кухню.
– Точно подмечено, – соглашается он, идя за мной. – Но у меня остался один вопрос.
Мне уже начинает надоедать эта игра в кошки-мышки. А если честно, то и вообще вся эта хрень. Попытки постоянно на шаг опережать Хадсона – это изматывающее дело, и я не знаю, способна ли я справиться с ним.
Возможно, именно поэтому я и спрашиваю:
– И что же это за вопрос? – Я не даю себе труда подумать прежде, чем вопрос срывается с губ.
Лукавый блеск в его глазах превращается в улыбку, когда он прислоняется к кухонному столу и смотрит на меня сверху вниз с высоты своего неимоверного роста.
– Если я теперь принадлежу тебе, то что ты намерена со мной делать?
Тьфу ты. Он расставил ловушку, и я ухитрилась угодить в нее. И теперь у меня вспыхивают щеки, несмотря на мои попытки не реагировать на двусмысленность, заключенную в его словах. Это просто очередной его способ достать меня – как эта громкая музыка и печенье «Поп-Тартс», – но я не доставлю ему такого удовольствия.
Поэтому, не обращая внимания на жаркую краску, от которой у меня горит лицо, я смотрю Хадсону в глаза и отвечаю:
– Мне казалось, я все тебе объяснила. Я спилю напильником твои клыки.
Он усмехается:
– Это опять твоя стервозность. Должен признать, что эта часть твоей натуры начинает мне нравиться.
– Может, и так, но, по-моему, вполне очевидно, что я вовсе не желаю тебе нравиться, – огрызаюсь я.
– Да ладно, я же просто говорю правду. – Он потягивается, и футболка, которую он надел после душа, немного задирается, обнажая на редкость рельефные мускулы на его животе.
Не то чтобы мне было дело до того, какой у него живот – мускулистый или нет, – но это сложно не заметить, когда он стоит прямо передо мной.
– Тебе нет нужды стесняться, Грейс, – продолжает он, и, клянусь, когда он откидывается назад, из-под его футболки выглядывает еще больший участок кожи. И в том числе дорожка волос, бегущая от пупка к паху, которая уходит куда-то за низкий пояс его спортивных брюк. – Ведь женщина должна понимать, чего хочет.
Я упорно не свожу глаз с его лица:
– Я точно знаю, чего хочу.
– Да ну? – отзывается он, и в его голосе словно скрывается тайна. – И чего же?
– Убраться от тебя. – Решив, что сегодня вечером я не голодна, я прохожу мимо него и возвращаюсь к тому самому дивану, на котором спала минувшей ночью.
Он идет за мной – ну конечно, как же иначе?
И внезапно я чувствую, что сыта всем этим по горло. Сыта его поведением, его дурацкими подростковыми штучками, сыта тем, что он вечно переигрывает меня. И мне чертовски надоело, что он постоянно на расстоянии трех футов от меня. Здесь куча места – так почему он должен обязательно торчать там же, где и я?
И, словно для того, чтобы доказать мою правоту, он усаживается на диван и кладет ноги на журнальный столик. Ну все, с меня хватит!
– Нет! – кричу я.
Он явно удивлен.
– Что нет?
– Вставай!
Когда он просто смотрит на меня, как будто ему непонятны мои слова, я хватаю его руку и тяну.
– Вставай! Вставай! Это мой диван!
– Мы что, вернулись к тому, что все здесь твое? – спрашивает он. – Потому что в таком случае…
– Нет! – обрываю я его, потому что не хочу к этому возвращаться. – Нет, нет, нет!
– Ты в порядке? – спрашивает он, вскинув брови. – Что-то ты слишком уж красная…
– Этот диван мой. А кровать твоя. – Я показываю на кровать в дальнем конце комнаты на тот случай, если он решит сделать вид, будто не понимает меня. – И вообще, ты можешь оставить себе всю ту половину комнаты.
– Как это? – По его лицу видно, что он уже далеко не так уверен в себе и намного больше растерян. Вот и хорошо. Пусть он тоже почувствует себя не в своей тарелке, чтобы я была не одна такая и чтобы я смогла одержать над ним верх.
– Ты меня слышал? – говорю я ему, чувствуя, как в моей голове наконец оформляется подходящий план. – Ты можешь оставить себе всю ту половину комнаты – кровать, уголок для метания топоров, стереосистему, телевизор.
Я оглядываюсь в поисках липкой ленты и с изумлением обнаруживаю ее в руке. И не абы какую, а ту же, что мой отец купил мне, когда я была ребенком – с изображением бойз-бэнда One Direction. И пока я иду к противоположной стене, на меня весело смотрят его участники: Гарри, Льюис, Найалл, Зейн и Лайам.
– А я беру себе все то, что остается на этой стороне. Диван, книги, кухню…
– А как насчет ванной? – спрашивает он, подняв брови и глядя, как я кладу клейкую ленту точно по центру комнаты.
– Ванная – это нейтральная территория, – говорю я, разматывая клейкую ленту так, чтобы она прошла мимо моего дивана. – Все остальное здесь принадлежит либо тебе, либо мне. И ни одному из нас не дозволено пересекать границу.
Я разматываю ленту, пока не дохожу до противоположной стены комнаты и не отрываю ее. Повернувшись, я вижу, что Хадсон стоит, прислонившись плечом к стене и сложив руки на груди. Лукавой усмешки в его глазах как не бывало, на ее место пришла знакомая пустота.
Наверняка это значит, что я победила его.
Я начинаю мысленно поздравлять себя с тем, что смогла наступить на его больную мозоль, когда вселенная преподносит мне еще один подарок. Он бормочет:
– Все книги остались на твоей стороне.
– Ага. Точно. – Я смотрю на него с самой злорадной ухмылкой и иду прямиком к той полке, где хранятся его дневники. – И я уже знаю, что начну читать первым делом.
Похоже, Сартр знал, о чем говорит, когда писал «Нет выхода». Мы заперты здесь уже восемь недель – самых долгих, самых нескончаемых недель в моей жизни, и всякий раз, когда мне начинает казаться, что хуже быть не может, я читаю очередную запись в дневнике Хадсона и выясняю, что очень даже может.
Каждая из этих записей напоминает мне, что родители Джексона и Хадсона – это худшие люди на планете. Это заставляет меня думать об обоих братьях.
А это еще та жесть – в основном потому, что я изо всех сил стараюсь не думать ни об одном из братьев Вега. О старшем – потому что я заперта вместе с ним и он бесит меня. А о младшем – потому что я понемногу осознаю, что, возможно, никогда не увижу его снова.
В самом начале нашего заточения я то и дело просматривала фотки Джексона на моем телефоне, плакала каждый вечер перед сном, жаждала увидеть его хотя бы еще разок, сказать ему в последний раз, как сильно я его люблю. Но когда дни начали складываться в недели, а недели в месяцы, я заставила себя перестать.
Перестать смотреть на его фотографии, чтобы напоминать себе, какая у него улыбка.
Перестать улыбаться при воспоминании о глупых шутках, которыми мы обменивались.
Перестать представлять себе, что он обнимает меня, когда я засыпаю.
Потому что я знаю – если я не отпущу его, мое подсознание сможет выкинуть что-нибудь, чтобы я могла увидеть его снова, в том числе выпустить Хадсона из этой тюрьмы. И если после этого Хадсон убьет Джексона, я никогда себе этого не прощу.
Я готова отказаться от Джексона, если тем самым спасу ему жизнь.
И, как бы Хадсон ни уверял меня, что все иначе, я по-прежнему убеждена, что именно поэтому заперла нас в этой тюрьме, разделенной клейкой лентой на две половинки. И я по-прежнему считаю, что могла бы вызволить нас отсюда, если бы он уступил и хотя бы попытался исправиться.
Потому что чем больше я читаю дневники Хадсона, тем более убеждаюсь, что, хотя родители братьев Вега вели себя отвратительно по отношению к ним обоим, Хадсону в детстве пришлось особенно тяжело. Я ловлю себя на сочувствии к нему. Вот уж не думала, что когда-нибудь скажу такое.
Но трудно не представлять себе, как маленький мальчик с порезанным пальцем спешит закончить вырезать лошадку из дерева в тот единственный день месяца, который проводит не под землей, чтобы его младший брат не чувствовал себя таким же одиноким, как он сам. И еще труднее не сострадать ему.
Трудно не гадать, когда он отказался от этих попыток и превратился из милого мальчика, полного решимости оберегать своего брата, в социопата, который пытался убить его.
Я знаю, что за последние сто пятьдесят лет с ним случилось многое, и у меня есть несколько десятков томов с его дневниками, чтобы узнать, что именно, но мне все так же хочется понять, как это произошло. Понять, случилось ли это в один момент, определивший все, или же это была серия мелких событий.
Хотя это не имеет значения – результат один. Вот только, сидя здесь и читая его детские дневники, я вдруг начинаю чувствовать, что это имеет значение, что это чертовски важно.
Я упираюсь взглядом в последнюю дневниковую запись, до которой дошла. Я немало прочитала о его предподростковых годах, которые сам он охарактеризовал как «эмо», и теперь мне понятно, почему он посоветовал пропустить их. Хотя причина оказалась не та, на которую он намекал. В этих томах были самые душераздирающие истории, которые мне когда-либо доводилось читать. И даже забавные заголовки, которыми он снабжал эти записи, не смогли вызвать у меня улыбки.
Сегодня я видел самое удивительное изобретение, какое только можно себе представить. Это что-то невероятное.
Оно называется телефон.
Это устройство, состоящее из круглой штуки, чтобы слушать, и другой штуки, которую ты держишь в руке и в которую говоришь. Это устройство присоединено кабелем к стене, и Ричард говорит, что такие кабели протянуты по всему городу и подсоединены к другим домам.
Я спросил его, что люди делают с телефонами, и он ответил, что с их помощью можно поговорить с кем угодно, где бы человек ни находился, если такие устройства есть у вас обоих. Подумать только!
Я попросил его позволить мне испробовать эту штуку, но тут вошел отец и потребовал, чтобы я объяснил ему, почему я еще не на плацу. И я впервые подумал о том, не дать ли ему то, чего он хочет. Не продемонстрировать ли ему мои способности. Может, тогда он перестал бы принуждать меня к Сошествию.
Может, тогда я смог бы проводить над землей больше одного дня в месяц, чтобы видеть, как меняется мир, пока я остаюсь запертым в этой темной гробнице.
Но прежде чем спуститься на плац, я еще раз посмотрел на телефон и понял, что оно того не стоит. Один раз я показал отцу, что я могу. Тогда он отнял у меня Джексона, и с тех пор только и делает, что придумывает новые мучения, чтобы заставить меня использовать мой дар.
Если он прознает про второй мой дар… то никогда не выпустит меня на свободу. Никогда.
К тому же кому мне телефонировать?
Закончив читать эту дневниковую запись, я невольно бросаю взгляд на Хадсона. Он сидит перед телевизором в кресле и играет в Demon’s Souls. Но после восьми недель чередования этой видеоигры с Call of Duty он, похоже, растерял азарт.
Возможно, именно поэтому в это мгновение он поворачивает голову и смотрит на меня. Наши взгляды встречаются, и на секунду на его лице отражается любопытство.
Но затем его взгляд падает на дневник, лежащий на моих коленях, и лицо становится непроницаемым. На миг в его глазах вспыхивает гнев, но затем они становятся пустыми. И мы смотрим друг на друга – я застреваю между милым мальчуганом, которым он был, и тем несносным парнем, которым стал. И он… один черт знает, о чем он сейчас думает. Судя по всему, ни о чем хорошем.
Проходит минута, и он возвращается к видеоигре – но только для того, чтобы выключить ее. Затем он встает и потягивается, будто готовясь опять метать топоры или делать свои ежедневные пятьсот отжиманий.
Однако вместо топоров он смотрит прямо на меня и поднимает одну темную бровь. После этого он вдруг издает самый странный звук, который я когда-либо слышала: душераздирающий, ужасный и ни на что не похожий вопль. Я ошарашенно уставляюсь на него, и он снова вопит.
– Какого хрена ты делаешь? – наконец выдавливаю я из себя.
На этот раз взор, который он устремляет на меня, так невинен, что вокруг его головы разве что не хватает нимба.
– Я упражняюсь в навыках подражания птичьим крикам.
– В чем?
– Я орнитолог-любитель. Поскольку мы заперты здесь уже много недель, у меня не было возможности наблюдать за птицами, но у меня нет причин забрасывать упражнения в подражании их крикам.
– Да ладно. – Я встаю с дивана и ставлю дневник на полку. – Ни за что не поверю, что этот жуткий звук, от которого по телу бегут мурашки, может издавать птица.
– Его точно издает птица, – сообщает мне он, затем издает этот странный кудахчущий звук еще раз. – Австралийская кукабурра. Это самая большая птица в семействе зимородков, несмотря на то что весит всего лишь фунт или около того. Средняя продолжительность ее жизни составляет пятнадцать лет, и она высиживает яйцо от двадцати до двадцати двух дней.
Он тараторит эти факты, как будто только что думал о них – или как будто он их только что придумал. Я думаю, что действительности соответствует последнее из этих двух предположений, но, поскольку с тех пор, как мы оказались здесь два месяца назад, я не могу ничего погуглить, надо думать, правды я не узнаю.
– Это… потрясающе, – отвечаю я тоном, по которому ясно, что птицы не моя епархия. В обычных обстоятельствах я добавила бы еще несколько колких реплик, но последняя прочтенная дневниковая запись еще слишком свежа в моей памяти. И мне трудно язвить, разговаривая с человеком, который столько страдал.
Поэтому вместо того, чтобы сказать что-нибудь ехидное, я просто улыбаюсь ему и иду на кухню. Но успеваю сделать только пару шагов, прежде чем Хадсон издает еще один мерзкий звук – хотя и совершенно не похожий на предыдущий.
Этот крик звучит как жуткое пронзительное «ууууууу», от которого у меня по спине бегут мурашки.
Но я решаю не отвлекаться и иду дальше. Хадсон, к сожалению, воспринимает это как поощрение.
– Ууууууууууу. Уууууууууууу. Уууууууууууу.
Этот звук напоминает царапанье ногтями по стеклу, но я изо всех сил стараюсь не обращать на него внимания, пока он не повторяет свои завывания где-то в пятнадцатый раз.
– Понятно. Ну и какая же птица издает такие крики? – спрашиваю я, беря из холодильника банку «Доктора Пеппера». Если мне придется мириться с этим еще какое-то время – один черт знает какое, – мне точно понадобится что-то покрепче воды.
– Вообще-то это полярная гагара. Некоторые считают, что ее крик действует расслабляюще.
Он снова кричит:
– Ууууууууууу.
– Как здорово, – отзываюсь я, готовя теплый сэндвич с сыром и начав считать от ста до нуля. Наверняка к тому времени ему надоест издавать эти жуткие крики.
И действительно, когда я дохожу до семидесяти пяти, он перестает повторять «ууууууууу». Я испускаю вздох облегчения, выпуская воздух, скопившийся в легких, но тут же едва не подпрыгиваю, когда за криком гагары следует низкое карканье, от которого напрягается каждый нерв в моем теле.
«Не реагируй», – говорю я себе.
– Каааааааарр.
«Если ему удастся вывести тебя из себя, это только раззадорит его. Ты же понимаешь, что он делает это от скуки».
– Кааааааааааааааааааааааарр.
«Не реагируй, не реагируй, не реагируй».
– Каааар… – Он закашливается, и мне начинает казаться, что на этом все завершится. Но нет, он полон решимости продолжать и, как только ему удается унять свой кашель, берется за старое.
– Кааааааааааааааааааааарр!
– Ладно, Хадсон, я понимаю, что ты хочешь сказать. Господи. Тебе незачем врать, что какая-то птица может издавать такие звуки, просто чтобы позлить меня.
– Ничего я не вру, – отвечает он с видом оскорбленной невинности. – Это песня южноамериканского тукана…
– Ты все это выдумал, – говорю я ему. – Ни одна птица не может издавать звуки, похожие одновременно на вопли умирающей лягушки и рассерженной свиньи.
– А вот тукан может, – отвечает он, и у него опять делается такой невинный вид, что становится сложно верить, что он вешает мне лапшу на уши. Но я заперта в этой берлоге с ним слишком долго и сразу понимаю, что он просто пытается вывести меня из себя. И я убеждаюсь в этом, когда он добавляет:
– Я знаю, что это звук на любителя, но некоторые орнитологи считают, что это самый красивый из всех птичьих криков…
– Что за брехня! – взрываюсь я. – Я мирилась и с кукабуррой, и с гагарой, но я ни за что не смирюсь с поддельными воплями этого тукана…
– Ничего они не поддельные, – вставляет он.
– Поддельные, неподдельные, мне насрать. Прекрати эту свою хренотень с птичьими криками.
– Хорошо.
– И это все? – с подозрением спрашиваю я. – Так просто?
– Ну конечно, если тебя это так раздражает… – Он пожимает плечами и улыбается лучезарной улыбкой.
Гадая о том, не заключим ли мы перемирие после восьми недель непрестанных боевых действий, я улыбаюсь ему в ответ. Затем подношу к губам банку с «Доктором Пеппером» и опять поворачиваюсь к плите.
– Каааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааарр! – вопит Хадсон во все горло.
Я давлюсь «Доктором Пеппером», брызги разлетаются в разные стороны, и следующие две минуты я трачу на то, чтобы выкашлять газировку из легких.
К черту такую жизнь. К черту Хадсона Вегу.