bannerbannerbanner
Таинственное пламя царицы Лоаны

Умберто Эко
Таинственное пламя царицы Лоаны

Полная версия

Часть вторая
Бумажная память

Глава 5
Клад коровы Кларабеллы

И почему я во взрослом виде не так уж охотно наезжал в эту самую Солару – кто знает, чем это объясняется? Я приближался к месту моего созревания. Не к месту, именуемому Соларой формально, не к этому поселку городского типа, наш путь лежал по самой его окраине, по возвышенности, вдоль виноградников на пологих взгорьях. Это был путь к той истинной Соларе, которая лепилась на довольно крутом горном склоне. Неожиданно после серпантина Николетта свернула на проселок, и последовал трясучий проезд никак не менее двух километров, прижавшись к обочине, проезд такой узкий, что непостижимо было, как ухитряются разминуться две встречные машины. Пейзаж слева был типично монферратским – мягкие крупы гор, изузоренные навесами и лозами, зеленеющие на фоне ясного майского неба в тот час дня, когда неистовствует (знал я по себе) полуденный бес. Справа первые отроги Ланг, не такие фигуристые, угловатые, сплошь из кряжистых горных круч, налезающих друг на дружку, в каждой прорези, в каждой прогалине – в перспективе – отстоящие скалы новых расцветок, а самые далекие горы были голубоватыми.

Я видел впервые этот пейзаж и тем не менее ощущал с ним родство, мне казалось, что, примись я сейчас бежать очертя голову с верхушки холма вниз, я знал бы, куда поставить ногу, на что опереться и как свернуть. Я ведь и после больницы не задумываясь угадал, на какую педаль нажимают, ведя машину. В этой местности я был в своем дому и во власти неопределенной эйфории – самозабвенного счастья.

Проселок превратился в почти отвесную вертикаль, и мы преодолели высоту, после чего тут же следом открылась обсаженная каштанами аллея, а в глубине аллеи большой дом. Просторная площадка между флигелями, две-три цветочные клумбы, над крышей дома выглядывает еще один подъем на холм, и весь подъем окутан лозами винограда. Это владение Амалии. Но трудно было понять с налету, какая у этого дома форма. Я видел первый этаж с высокими окнами – основную, центральную часть с замечательными дубовыми воротами, врезанными в круглую арку, над подъездом – балкон. Слева и справа флигели, оба короче основного здания и без всяких парадных подъездов. Но протяжен ли этот дом в глубину, в направлении горы, это спереди было невозможно сказать.

Вся обратная сторона двора, за моей спиной, была разверзнута, позволяя обзор на сто восемьдесят градусов. Можно было наблюдать оба типа пейзажа, очаровавшие меня во время пути. А взъезд на двор был до того крут, что при взгляде сверху совершенно исчезал из поля зрения, открывая неохватную панораму.

Наблюдения мои, впрочем, были мимолетны, потому что с воплями и причитаниями выскочила крестьянка, которая, соответственно описаниям, могла быть только Амалией, и не кем иным, как ею: коротконогая, крепкая, неопределенного возраста – в точности по словам Паолы – от двадцати до восьмидесяти лет. Лицо пропеченное, похожее на каштан. Безграничное счастье на этом лице. Весь набор восхищений, восторгов, поцелуев и объятий и бестактно сыплющихся расспросов, сопровождаемых немедленным раскаянием: ой, да что ж это я! – рот тогда прикрывается ладонью, – но немедленно опять град вопросов: помнит ведь синьорино Ямбо и то и это, ну уж точно не мог он запамятовать, признал, поди, а Николетта из-за моей спины, полагаю, мотала ей головой и отчаянно жмурилась, но без всякого результата.

Вихрь и шум, не поразмыслишь, не расспросишь, стремительно сгружается багаж и вносится в двери левого флигеля, того самого, который привела в порядок Паола для нас и для детей, и я теперь могу разместиться там, если только, конечно, не пожелаю ночевать в большом доме, на половине синьора покойного дедушки, земля пухом, в той половине, где прошло все мое детство, она-то стоит вообще-то под ключом, будто церковь, но Амалия заходит, не забывает, и там пыль вся сметена, и комнаты проветрены, и не пахнет ни сыростью, ни плесенью, а более ничего Амалия там не делает, потому что зачем же трогать, эта половина для нее чисто как церковь.

Парадные залы первого этажа в той части дома стояли, однако, незапертыми, они служили складом яблок, помидоров и прочих садово-огородных радостей, и в них продукты дозревали и хорошо предохранялись от жары. Я с любопытством вступил под старые своды, вдохнул пряный запах трав, плодов и зелени, на большом столе были разложены скороспелые фиги, самые скороспелые, я не сумел удержаться – взял попробовать одну – и похвалил: наша-де смоковница до сих пор еще чистое чудо, – но Амалия закричала, да ведь смоковница у нас не одна же! Их же полдюжины у нас! И одна другой плодливее смоковницы у нас! Извините, Амалия, это я оговорился. Да почто извинять, ясное дело, сколько думает наш синьорино Ямбо, сколько мыслей у него в голове… Спасибо, Амалия, если б так, если бы впрямь было столько мыслей в голове. Да ведь моя беда, что все мои мысли упорхнули, выпорхнули, не попрощались, мне теперь единое дело, что одна смоковница, что полдюжины.

– А виноград тоже есть? – спросил я, в основном чтобы проявить, сколь я активен и памятлив.

– Да что ж с того винограда, там пока что такие манюсенькие гроздочки, хотя весна ранняя была и такое жарево всякий день, что все до времени, гляди, созреет. И дай-то бог нам дождя. Виноград, он к сентябрю поспеет, что ж, так синьорино дождется тут у нас в деревне первого сбора! И позабудет все хворобы! Госпожа Паола говорила, что вам теперь нужен уход и нужна хорошая готовка, свеженькое все, деревенское. Я тут приготовлю вам такой ужин, какого вы со старых пор не едали, – салат с помидорной подливкой и с олеем, с сельдереем кусочками и с натертым луком, и со всеми правильными травами. Еще есть хлеб, тот самый, который вам всегда нравился, есть деревенский каравай с такой толстой коркой, чтобы ею собирать сок. Куренок собственный, рощеный, не из магазина, известное дело, чем магазинных выкармливают, или можно еще кролика с розмарином. Кролика? Ладно, пойду стукану по затылку самого крупного. Отжил, значит, он свое, ну что поделаешь, так уж водится. А что ж такое, что ж Николетта заторопилась? Как, сразу в город? Беда мне с вами. Ну ладно, ладно. Мы останемся вдвоем, синьорино пусть занимается чем его душеньке угодно, от меня помехи не будет. Он меня будет видеть только утром, с утра я стану приносить молоко с кофе, да еще готовить обеды и ужины. А остальное время синьорино пусть себе ходит где вздумается и делает что надо.

– Имей в виду, милый папа, – сказала Николетта, запихивая в машину то, за чем она приезжала, – Солара отсюда вроде бы далеко, но там за домом есть такая тропинка, которая с горы ведет прямиком в городок, она крутая, но в ней вырублены ступеньки, а кроме того, довольно скоро она переходит в прямую ровную дорогу. Путь в городок занимает четверть часа, обратно, с учетом подъема, двадцать минут, ты всегда говорил, что против холестерина – лучшее средство. В ларьке продают газеты, там же можно купить сигарет, можешь просить сходить Амалию, она туда наведывается в восемь утра практически ежедневно – по собственным делам и на мессу. Но ты ей пиши на бумажке, какую газету тебе покупать и за какое число, а то, дай только Амалии волю, она станет тебе каждый день таскать одну и ту же программу телепередач на текущую неделю. Другого тебе ничего не надо? Ты уверен? Я бы с тобой побыла, но мама считает, что необходимо тебе остаться наедине со старыми вещами.

Николетта уехала, Амалия показала мне мою с Паолой спальню (там пахло лавандой). Разложив привезенные вещи, я переоделся в самую удобную одежду, какую удалось найти, в расшлепанные ботинки, которым было лет двадцать, – теперь я смотрелся бирюком, – и полчаса простоял у окна, разглядывая горы в той стороне, где находился массив Ланг.

На столе в кухне лежала газета времен Рождества (в последний раз мы приезжали с девочками на праздники). Я углубился в чтение, налив себе стаканчик муската из бутылки, торчавшей в ведре с ледяной колодезной водой. В конце ноября Организация Объединенных Наций одобрила проект применения силы для освобождения Кувейта от иракцев, в Саудовскую Аравию перебрасывались первые американские части, речь шла о последних попытках переговоров представителей Соединенных Штатов Америки с министрами Саддама, с целью добиться вывода иракских войск. Эта газета была полезна для реконструкции недавних событий, и я читал ее, как читают выпуски последних новостей.

Внезапно я вспомнил, что этим утром, готовясь к отъезду, во власти сборов и суматохи, не имел стула. Я направился в уборную – идеальнейшее место для чтения статьи, вдобавок можно и посматривать через окошко на дальний виноградник. И вдруг у меня родилась мысль, скажем даже желание, древнее, дремучее, справить большую нужду на свежем воздухе. Я затолкал в карман газету и толкнул ладонью, сам не поняв, случайно ли или по велению природного компаса, дверь на задворки. Прошел через огород; тот выглядел очень ухоженным. У хозяйственного флигеля за деревянными заборчиками слышались квохтанье, пыхтенье и хрюки. В дальнем конце огорода начиналась тропинка, подъем на виноградник.

Амалия знала, что говорила: листья на лозах были еще мелковатые, виноградины – со смородину. И все же это был виноградник, сквозь изношенную подметку стопа воспринимала глыбистость почвы, между шпалерами, на разделительных дорожках, вихрами топорщилась трава. Как-то интуитивно я обвел глазами округу в поисках персиковых деревьев, но не нашел их. Странно, я вроде в каком-то романе вычитал это, что между бороздами – но только нужно ходить там босыми ногами, чуть замозолевшею стопой, по привычке с самых малых лет – встречаются персиковые деревья. Эти желтые персики, которые растут только между лозами, трескаются при нажатии пальцем, и косточка сама вылетает с присвистом, чистейшая, как после химической обработки, не считая толстеньких белых червячков мякоти, держащихся на каком-то атоме. Ты можешь есть эти плоды, почти не ощущая бархатистости кожи, от которой обычно пробирает дрожь от языка до самого паха.

 

Я присел между шпалерами, в грандиозной полуденной тишине, пронизанной птичьими криками и стрекотанием цикад, и испражнился в траву.

Silly season – мертвый сезон, нет новостей. Он читал, покойно сидя над собственной парною вонью. Человеческим существам приятен запах собственного помета, неприятен запах чужого. Собственный же, как ни крути, – это составляющая часть нашего суммарного тела.

Я испытывал первобытное удовлетворение. Спокойное разжатие сфинктера в этой зеленой роще будило в моей прапамяти неявные, исконные ощущения. А может, только животный инстинкт? Во мне столь мало персонального, столь много видового (владею памятью человечества, не своей собственной), что, может быть, я попросту наслаждаюсь тем же самым, чем наслаждался неандерталец? У него накопленной памяти было, поди, еще меньше, чем у меня. Неандерталец не знал даже, кто такой Наполеон.

Когда я кончил свое дело, мелькнула мысль – вытереться листьями, нечто само собой разумеющееся, неоспоримый автоматизм – не в энциклопедии же я это вычитал! Но у меня была газета, я выдрал из нее для этой цели телепрограмму (поскольку все равно в Соларе никакого телевизора не было).

Поднявшись на ноги, я посмотрел на свой кал. Превосходная улиткоподобная архитектура. Все еще дымится. Борромини. Видимо, пищеварение у меня в полном порядке, учитывая, что беспокоиться начинают только при виде чересчур мягкого или вообще разжиженного стула.

Я впервые видел свой экскремент (городской унитаз этому не способствует – встаешь с него и не глядя жмешь на кнопку). Экскременты – самые личные и сокровенные наши достояния. Прочие аспекты доступны посторонним людям. Публичнее всего, конечно, лицо, глаза и мимика. Но даже и обнаженное тело в некоторых случаях становится объектом демонстрации – на пляже, у врача, у любовницы. Да если хорошо подумать, даже и мысли не сокровенны, мыслями мы делимся с другими людьми, и нередко другие люди угадывают наши мысли по взглядам или гримасам. Есть, конечно, совсем потаенные мысли… скажем, мысль о Сибилле – но и ею я поделился с другом Джанни, да и сама Сибилла, как знать, может, догадалась о чем-то таком – не оттого ли заторопилась замуж? В общем, что касается мыслей – не всегда и не все мысли скрыты от мира.

А экскременты – это тайна. Только в начале, в ранний и краткий период жизни, нас перепеленывает мать. А впоследствии наши извержения – это самое непубличное. И поскольку нынешнее мое извержение вряд ли существенно отличалось от обычно мной извергаемого, акт дефекации роднил меня со «мною же самим» незапамятных времен, это был первый опыт, непосредственно увязанный с давними пра опытами и, конечно, с тем ребенком, которым был я и который в давние времена, не сомневаюсь, присаживался по нужде в этом самом винограднике.

Эх, найти б следы моих ребяческих присаживаний, метки территории – и, выстроив по ним условный треугольник, откопать бы клад коровы Кларабеллы.

Откопать бы клад… Клад не давался, не шел мне в руки. Мой помет явно не тянул на липовый отвар, и хотелось бы, кстати, знать – какой поиск утраченного времени начинается с анального выхлопа? Утраченное время мается астмой, а не поносом. Астма – духновение (пусть и натужное), наитие духа. Люди состоятельные тужат в пробковых комнатах. Люди неимущие тужатся на свежем воздухе.

Затесавшись в неимущие, я не страдал, а радовался. Радовался, пожалуй, впервые в этой новой жизни. Неисповедимы пути господни, сказал я, воистину! Порою они проходят, кто б мог подумать, через задний проход.

День кончился так. Я послонялся по помещениям левого флигеля, дошел до комнаты, которая, по всему судя, была отведена моим внукам (спальня с тремя кроватями, медведями и трехколесными велосипедами у стен). В спальне на тумбочке было несколько свежих книг, ничего особенно привлекательного. В старую часть дома я не совался. Всему свое время. Обживусь-ка сначала в обитаемой части.

Я поужинал в кухне у Амалии, среди старых ларей. Столы и стулья стояли там со времен ее родителей, и сильно чувствовался запах чеснока от связок, свисавших с балок. Кролик был неописуемый, ну а салат стоил целого этого путешествия. Я напитывал хлеб аловатым салатным соком с кругляками олея. Это было счастье, но счастье открытия, а не узнавания. Вкусовые рецепторы не оказали мне никакой помощи, да, впрочем, я ее от них и не ждал. Я пил много вина: деревенское вино в тех краях превосходит все французские вина, взятые вместе.

Я перезнакомился со всеми тварями в доме: облезлый старый Пиппо, отличный сторожевой пес, по заверениям Амалии, хотя на первый взгляд и не внушающий доверия – старый, кривой на один глаз, и, кажется, он вдобавок ко всему уже выжил из ума. Кроме пса, три кота. Два шелудивых и злобных, третий похожий на ангорца, черный, густошерстый, мягкий на ощупь. Этот умел просить еду довольно изящно, трогая лапкой меня за брюки и привлекательно помуркивая. Мне симпатичны все животные, теоретически (я ведь вхожу в общество против вивисекции?), но инстинктивной приязнью управлять никто из нас не властен. Я возлюбил третьего кота и дал ему самые лучшие кусочки. Я спросил у Амалии, как зовут какого кота, и получил ответ, что котов не зовут никак, потому что коты – не христиане, не то что собаки. Я спросил, можно ли звать черного кота Мату, она ответила, что можно, если меня не устраивает нормальное «кис-кис», но у Амалии был такой вид, что ясно читалось: у всех этих городских, даже у синьорино Ямбо, в голове тараканы.

Кстати о тараканах, с улицы неслись распевки насекомых, они зудели из сада довольно настырно, и я пошел на двор их послушать. Я задрал голову к небу, ожидая увидеть уже знаемое. Созвездия ведь одинаковы и на небе, и в любом атласе. Я узнал Большую Медведицу, но опять же – угадал по описанию. Стоило ехать в деревню, чтоб уверяться: энциклопедии всегда правы. Redi in interiorem hominem — найдешь Ларусс.

Я повторил себе: Ямбо, твоя память создана из бумаги. Не из нейронов, а из печатных листов. Может, придумают какую-нибудь чертовщину, чтобы компьютер прочитывал все тексты, какие только были написаны от основания мира до сегодня. Все предадутся перелистыванию, все будут жить, нажимая на клавиши, и опять же нажимая на клавиши, и перестанут сознавать, где они сами, кто они суть, – и у всех людей на свете образуется такая память, как сейчас у тебя.

Ожидая, покуда мир переполнится равными мне страдальцами, я отправился почивать.

Только я задремал, как вдруг откуда-то кто-то явственно позвал меня. Кто-то подзывал меня к подоконнику, гугукал настойчиво – «эй! эй!». Кто же это мог быть, кто это, цепляясь за ставни, лез на мое окно? Я рывком откинул засов, двинул ставню – и увидел, как улепетывает белая тень. Следующим утром Амалия пояснила – это был простой сыч. В нежилых зданиях совы и сычи поселяются на карнизах и в водосточных желобах, но как только туда въезжают люди, совы меняют квартиры. А даже жалко. Совушка чуть было не вызвала во мне то самое, что мы с Паолой определили как «таинственное пламя». Ухающий лунь или кто-то из его сородичей, безусловно, принадлежал мне, был частью меня, это они будили меня по ночам, улетали от меня в темноту, эти нескладные, неповоротливые привидения, дурандасы. Дурандасы? Ciulandari? Это слово я не мог вычитать в энциклопедии! Это слово – подарок мне от внутреннего человека. Или из детства.

Спал я неспокойно. Пробуждение сопровождалось сильной болью за грудиной. Первым делом я подумал об инфаркте – знаю, что инфаркты начинаются именно такой болью. Я поднялся и без размышлений взялся за пакет с лекарствами, сложенный в дорогу Паолой. Нашарил «Маалокс». «Маалокс» – от гастрита. Приступ гастрита бывает, если наелся чего-то неположенного. Я же наелся положенного, однако сожрал слишком много. Говорила ведь Паола, надо сдерживать себя. Пока она была рядом, она меня сторожила, теперь надо научиться сторожить себя самому. От Амалии моральной поддержки ожидать бесполезно, по крестьянской философии еды слишком много не бывает, потому что еды бывает только слишком мало.

Учиться мне еще и учиться.

Глава 6
Новый дополненный словарь Melzi

Побывал и в городке. Обратно влезать по косогору было непросто, однако прогулка показалась мне прелестной и бодрящей. Удачно, что я запасся в Милане несколькими блоками «Житан», в этой деревне продают только «Мальборо лайт». Дикие люди.

Рассказал Амалии про сыча и что я спервоначалу принял его за призрак. Она отреагировала с комичной серьезностью:

– Сычи, на них не грешите. Дурных дел сычи не творят. Не то что masche, которые водятся в тех краях, – она махнула в сторону Ланг, – они и до сих пор там живут. Masche, кромешницы. То есть как кто это? Даже рассказывать боязно. А то вы сами не помните, ведь сколько раз толковал вам о кромешницах мой покойный папаша. Но вы не тревожьтесь, к вам, в ваш дом, кромешницам хода нету. Они по ночам пугают простой народ. Господам-то что, те, поди, знают слово, скажут слово кромешнице, и та скачет прочь, только пятки блестят. А все ж они безугомонные и по ночам прибиваются к простым людям, а особо любят туманные и сырые ночи, это для них самая сласть.

Больше она не распространялась на эту тему, но, поскольку был упомянут туман, я спросил, часты ли здесь туманы.

– Туманы? Исусмария, сколько их тут, густющие. Как вот выйдешь, от моей двери не углядеть дорожку, не углядеть ваш флигель, а когда в вашем флигеле живет кто-то, то вечерами тоже бывает, что даже и свет из окна не виднеется или трепещется как лучинка. А бывает, что туман до нас тут не поднимается, но сколько его на тех взгорьях, вы бы видели. Только редко-редко торчит по верхам где курган, где часовенка, а внизу бело, и сзади бело, и вокруг во все стороны непроглядная мга. Будто молоком заливают весь околоток с небес. Коли добудете тут у нас до сентября, вдоволь насмотритесь, потому что у нас в округе, кроме только летних трех месяцев, туман лежит безвыводно. Тут в деревне, внизу, один такой Сальваторе, он не здешний, с какого-то, поди разбери, моря, может, из Неаполя, ну так вот, он приехал сюда батрачить, тому уж наверно двадцать лет, от нищеты прибег сюда, от голода, ну так я про него, что никак не освоится, за двадцать лет не обвык, все говорит, у них там светло и на Крещенье и на Сретенье. Помню, сколько он блукал у нас по полю и даже в ручей уж падал, вытащили, и по ночам ходили разыскивали, спасали его с фонарем. Э, они люди неплохие, врать не стану, а все ж они не такие, как мы.

Я читал про себя:

 
Е guardai nella valle: era sparito
tutto! sommerso! Era un gran mare piano,
grigio, senz’onde, senza lidi, unito.
E c’era appena, qua e là lo strano
vocìo di gridi piccoli e selvaggi:
uccelli spersi per quel mondo vano.
E alto, in cielo, scheletri di faggi,
come sospesi, e sogni di rovine
e di silenziosi eremitaggi.
 
 
В долине все волшебно изменилось
в единый час! Как будто море вдруг,
побившись в скалы, глянь – угомонилось.
И ничего не слышно – только звук
летучих птичек, незаметных, скромных,
заполнивших собою мир вокруг.
А в небесах скелеты буков томных
как будто бы висят среди руин
скитов молчащих, пустыней укромных.
 

Как бы то ни было, на данный момент все пустыни и скиты укромные, которые мне доведется повстречать на одинокой дороге, озаряются ярчайшим солнцем – но от этого видимость все равно не лучше, ибо туман копится внутри меня. Не поискать ли истины в затененном мире? Решено. Час настал. Дай наведаюсь в старые комнаты.

Я сказал Амалии, что хочу войти один. Она только подбородком дернула и протянула ключи. Похоже на то, что комнат там уйма и каждая на запоре, потому что Амалия опасается, как бы не залезли. Поэтому она преподнесла мне неохватную связку больших и маленьких ключей, всем своим видом показывая, что ей-то известно, какой ключ от каких дверей, но если я упираюсь и хочу идти наобум, то вольному воля, придется мне копошиться у каждой двери по часу. Подразумевалось: «Ну-ну, попотей же себе на здоровье, коли тебе охота капризничать, как малому дитю».

Утром, по-видимому, Амалия уже успела побывать здесь. Накануне я рассматривал окна снаружи – ставни были замкнуты, а сегодня оказались притворенными, свет через щели просачивался и в коридоры, и в каждую комнату, так что было видно по крайней мере, куда идешь. Амалия, конечно, проветривала время от времени, но воздух все равно был спертый. Не то чтобы совсем удушливый, а так – с затхлостью дерева от древних комодов, с трухой от старых потолочных балок, с лежалостью белых чехлов, окутывающих кресла (не средь таких ли чехлов угасал Ленин?).

Не станем описывать скрип скважин, двадцатикратное опробование ключей, я выглядел неотличимо от старшего дежурного по Алькатрасу. От входа лестница вела в просторные хоромы, что-то вроде парадной приемной, ленинские кресла и какие-то кошмарные пейзажи на стенах, девятнадцатый век, в добротных мясистых рамах. Вкусы дедушки я еще не вполне уяснил, но Паола говорила, что дед был собирателем диковин. Ежели так, эта кошмарная пачкотня не могла быть в дедовом вкусе. Следовательно, картины являлись тяжеловесным семейным наследием – может, прапрапрадед баловался живописью? Благодаря полутьме то, что свисало с карнизов, различалось слабо и нечетко, картины просто ограничивали собою пространство, так что в общем и целом выходило не трагично.

 

В этой зале с одной стороны имелась балконная дверь (на единственный балкон фасада), а в противоположной стене были двери в симметричные коридоры, правый и левый, которые тянулись по тылу дома и сплошь были увешаны старыми раскрашенными эстампами. В правом коридоре – бессчетные картинки Imagerie d’Epinal: исторические события, «Штурм Александрии», «Осада и обстрел Парижа частями прусской армии», «Грозовые дни Французской революции», «Взятие Пекина войсками союзников». Другие офорты были испанские. Мелкие уродцы – Los Orrelis, обезьяны-музыканты – Colección de monos filarmonicos, мир навыворот – Mundo al revés. Две аллегорические пирамиды «Жизнь человека», одна про мужчин, другая про женщин, колыбель и дитя в помочах на первой слева ступеньке, затем поэтапный подъем до возраста апофеоза, с цветущими красавцами на самом верху олимпийского пьедестала, оттуда вправо – медленный сход стареющих, все более сгорбленных фигур вплоть до последней правой ступеньки, где, как предсказывала Сфинга, помещаются трехногие – на подламывающихся хромульках и с посохами – подле ожидающей своего часочка Смерти.


Первая дверь из коридора вела в большую старорежимную кухню, с толстенной печью и с огромным очагом, а над очагом висел громадный медный казан. Вся утварь невозможно описать до чего стара – должно быть, висит здесь со времен дедушкиного двоюродного деда. Успела стать антиквариатом. За стеклами буфета виднелись цветастые тарелки, железные кувшины, чашки для кофе с молоком. Какой-то инстинкт велел мне поискать глазами: а где журнальная полка? И точно, в углу около окна была приколочена журнальная полочка с выжженным и раскрашенным орнаментом – крупные красные маки на желтом фоне. Поскольку в войну конечно же был дефицит угля и дров, я думаю, кухня была единственным отапливаемым помещением, и, значит, мною было проведено здесь множество зимних вечеров.

За кухней ванная, тоже старорежимная, посередине громадная железная ванна с изогнутыми клювами – крантиками. Умывальник, в точности чаша из церкви, чаша, полная святой воды. Я крутнул кран, за каскадом рыданий и чихов вытекла рыжая струя, посветлевшая только на третьей минуте. Унитаз и бачок живо напомнили мне туалеты в купальных заведениях времен «бель эпок».

После ванной имелась еще одна дверь – в негусто меблированную комнату с зеленой кроваткой, зеленым столиком, с аппликациями-бабочками, на подушке сидела тряпичная кукла Ленчи, жеманная и надутая, какой и положено быть кукле тридцатых годов. Естественно, это спальня моей сестры, о чем свидетельствовали и какие-то старые платьица в шифоньере, но похоже было, что большинство вещей из этой комнаты вынесли и закрыли ее на хороший замок. Запах только сырости, затхловатости.

После комнаты Ады коридор утыкался в мощный шкаф. В шкафу царил всепроникающий камфорный дух и хранились парадные простыни, с вышивками и мережками, одеяла и стеганые покрывала для семейных одров.

Я вернулся по коридору в центральную залу, проскочил сквозь нее в левый флигель. Тут по стенам висели немецкие эстампы поразительно четких линий, серия «История костюмов»: милые женщины с Борнео и обворожительные яванки, китайские мандарины, хорваты из Шибеника с чубуками невероятной длины и с длиннейшими усами, неаполитанские рыбаки, римские разбойники с пистолями, испанцы из Сеговии и Аликанте, а также исторические персонажи – византийские императоры, папы и рыцари европейского Средневековья, тамплиеры, феодалы и их дамы, евреи-купцы, мушкетеры его величества короля, уланы и гренадеры наполеоновской армии. Немец-гравер изобразил всех своих героев в самых праздничных одеяниях, поэтому не только властители были обвешаны украшениями и вооружены пистолями с изузоренными рукоятками, парадными саблями, и красовались в лучших парчовых епанчах, но даже самый нищий африканец и самый оборванный лаццароне щеголяли яркими кушаками по бедрам, дивными плащами, шляпами с перьями и красочными тюрбанами.



Наверное, еще до приключенческих книг я начал упиваться многоцветьем племен и народностей мира, видя эти гравюры, обрамленные по кромке полей, выцветшие после многих десятилетий на свету, явившие моим очам чистый образец творенья. «Расы и народности земного шара», – повторил я вслух, и внезапно в моем воображении замаячила мохнатая vulva. К чему бы это?


Первая дверь вела в столовую, в конце столовой был выход в уже виденную мной прихожую. Два поддельных под пятнадцатый век буфета с дверками о разноцветных стеклышках, кругленьких и ромбовидных, массивные гнутые табуреты «Савонарола». Антураж «Ужина шуток». Еще и кованый железный фонарь, низко свешивающийся над громадной столешницей. Я бормотнул «каплун и королевские рожки» (сарропе con pasta reale), сам не понимая с чего. Впоследствии я задал этот вопрос Амалии: что это мне как будто помнится каплун с королевскими рожками? Какие «рожки»? Амалия мне все объяснила. Рождественские обеды обязательно включают в себя каплуна с острым и сладким фруктово-горчичным соусом «мостарда», а на первое положено варить бульон из того же каплуна с рожками – то есть с засыпкой из теста, из яичного теста, желтенькие макаронинки, так и тают во рту.

– Нет другого такого лакомства, просто грех, что рожки никто не готовит теперь, королевские рожки, знамо дело, ни рожков не едим, ни короля не чтем, прогнали короля, бедолагу, дали бы мне поговорить с этим дуче, я ему пару слов сказала бы о королях и о рожках!

– Амалия, дуче больше нет, это знают даже те, кто лишился напрочь всей памяти.

– Я в политике не разбираюсь, но помню, что однажды дуче уже прогоняли, а он ништо, все равно назад вернулся. Так что и нынче, послушайте вы меня, он где-то сидит и выжидает. Увидите, когда-нибудь… Да ладно. Вот старый барин, ваш покойный дед, землица ему пухом, каплуна с рожками умел нахваливать, без каплуна с рожками ни одного Рождества при вашем покойном дедушке мы не праздновали.


Каплун и королевские рожки. Значит, я припомнил их в связи с формой столешницы, в связи с низкой лампой, освещавшей трапезу в последние дни декабря? Мне был неведом вкус этих самых рожков, но я припомнил имя. Как будто в игре в «переходы слов». Дается слово, надо из него сделать другое, меняя по одной букве: из моря – гору, то есть море, горе, гора. И выплыли у меня в памяти этот каплун и рожки, как гога и магога.

Вот еще дверь куда-то. Спальня, двуспальная кровать, я инстинктивно замер на пороге этой спальни, будто перед запретной зоной. Силуэты мебели казались огромными в полусумраке, кровать под балдахином возвышалась как алтарь. Может, это спальня моего дедушки, куда соваться нам было запрещено? Где дедушка впоследствии и умер на этой самой кровати, сраженный горем? А где же был я? Попрощался ли я с дедушкой на пороге его смерти?

Дальше еще одна спальня. Но там мебель была совершенно непонятно какой эпохи, вся без углов, из сплошных гнутых линий, псевдобарокко-рококо, и такими же причудливыми были очертания боковых дверец большого зеркального шкафа и комода. Спазм перехватил дыхание, точно так же, как тогда в больнице, когда мне показали фото родителей в день их свадьбы. О, таинственное пламя. Помню, я взялся описывать это ощущение доктору Гратароло, а тот спросил, то ли же это самое, что экстрасистолы. «Наверно, да… – ответил я, – но какой-то горячий спазм при этом охватывает горло». – «Ну тогда нет, потому что, – сказал в ответ профессор Гратароло, – экстрасистолы это совсем другое дело».

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29 
Рейтинг@Mail.ru