bannerbannerbanner
Лавиния

Урсула Ле Гуин
Лавиния

Полная версия

Но он не может увидеть того, что вижу на этом щите я. И конечно же, не доживет до того времени, когда сможет это увидеть воочию. Ему отпущено всего лишь три года, а потом он должен умереть и оставить меня вдовой. И только я, ибо это мне суждена была встреча с тем поэтом в лесах Альбунеи, могу сколько угодно смотреть на бронзовый щит своего мужа и видеть там все те войны, на которых он уже не будет сражаться.

Мой поэт вызвал Энея к жизни и сделал так, чтобы он прожил эту жизнь достойно и красиво, так что теперь он должен умереть. А я, в кого поэт вдохнул совсем мало жизни, могу прожить сколь угодно долго и, возможно, доживу до того дня, когда увижу над морем страшное, похожее на гриб с круглой шляпкой облако, и наступит конец света.

И я вдруг начинаю горько плакать, я сжимаю Энея в объятьях, а он нежно прижимает меня к себе и уговаривает: «Не надо, милая, не плачь…»

Царский дворец, в котором я живу, в плане представляет собой квадрат, разделенный на четыре части, в центре которого, как раз посередине, растет огромный лавр. С первыми проблесками зари я выхожу из дома, а затем и из города в поля, что расстилаются к востоку от городских стен.

Наш паг, как и все прочие италийские паги, похож на лоскутное одеяло, где крестьянские поля отделены друг от друга межами-тропинками. На перекрестке тропинок, где соединяются четыре поля, стоит ларарий, святилище ларов, духов перекрестков{25}. В ларарии четыре двери, и перед каждой – алтарь того или иного крестьянского хозяйства. Я стою на одной из тропинок-межей и смотрю в небо.

Храм небес безграничен, но я все же мысленно наделяю его границами и разбиваю на четыре части. Я стою в центре, на перекрестке, лицом к югу, к Ардее, и смотрю, как пустое небо медленно заливает заря, поднимаясь над горизонтом. Стая ворон пролетает слева от меня с восточных холмов; вороны с криками кружат надо мной, а потом возвращаются назад, навстречу заре, которая уже увенчала вершины гор и холмов огненными коронами. Это добрый знак, и все же красная заря предвещает ветреный день, а может, и грозу.

Мне было двенадцать, когда я впервые пошла с отцом в Альбунею, священный лес под холмом; на вершине холма есть пещера, откуда вытекает сернистый источник, наполняя все вокруг неумолчным тревожным шумом и туманом, пахнущим тухлыми яйцами. Говорят, от этой пещеры так близко до царства мертвых, что, если их как следует позвать, они даже могут тебя услышать. В былые времена люди со всех западных земель приходили в Альбунею, чтобы посоветоваться с духами предков и теми высшими силами, что обитают в этих священных местах; теперь же многие предпочитают ходить за советом к оракулу в одно селение близ Тибура, которое тоже называется Альбунея. Но наша, меньшая, Альбунея считается местом поистине священным. И даже Латин в минуты душевного смятения всегда направлялся именно туда. Вот и в тот раз он сказал мне: «Надень, дочка, свои священные одежды, и пойдем – поможешь мне принести жертву богам». Дома я уже довольно часто помогала ему отправлять обряды, как то и полагается дочери, но в Альбунее, у священного источника, не бывала еще ни разу. Я надела тогу с красной каймой и взяла с собой мешочек с особой жертвенной соленой пищей, которая хранится в кладовой за святилищем Весты. Первые несколько миль мы шли по тропинкам среди знакомых полей и пастбищ, но вскоре оказались в местах, совершенно мне неизвестных и довольно диких; заросшие лесом холмы обступали нас со всех сторон. Добравшись до какого-то ручья или речки, мы двинулись по ее каменистому берегу на север, и отец сказал, что эта речка называется Прати, а потом принялся рассказывать мне о реках Лация: о Лентуле, что протекает близ Лаврента, о Прати, о Стагнуле и о священном Нумикусе, который берет начало высоко в Альбанских горах и служит естественной границей Лация с Рутулией.

Отец сам нес жертвенное животное – двухнедельного ягненка. Стоял апрель, и кустарники вокруг были покрыты цветами и крупными бутонами; дубы на склонах холмов тоже зацвели – изящными, неброскими соцветиями зеленого и бронзового оттенка. Лес впереди вставал стеной, поднимаясь все выше к отрогам Альбанских гор и темными клочьями свисая со скалистых утесов слева от нас. Когда мы вошли в лесную чащу, там оказалось довольно темно, да и голоса птиц слышались лишь изредка, хотя прежде поля и кусты вдоль тропы прямо-таки звенели от их пения. Я почувствовала зловонный запах серы и поняла, что священный источник уже где-то неподалеку, но знаменитого тумана пока видно не было, да и журчание воды было еще очень слабым, напоминало шипение начинающего закипать чайника.

Святилище – заросшая травой лесная поляна – было окружено изгородью, сложенной из грубого камня и совсем низенькой, мне по колено. Изгородь образовывала не очень ровный квадрат, и внутри этого квадрата явственно ощущалось присутствие нумена, безличной божественной силы. На земле валялись рваные, полусгнившие овечьи шкурки. В центре квадрата стоял небольшой каменный алтарь. Отец нарезал на поляне за оградой свежего дерна и обложил им этот алтарь. Завернув угол тоги, он прикрыл им голову, и я последовала его примеру. Затем он разжег огонь, а я сплела гирлянду из молодых лавровых листьев, надела ее на жертвенного ягненка и посыпала его соленой мукой – той священной пищей, которую принесла с собой. Я обняла ягненка за шею и крепко держала, пока отец возносил молитву, но ягненок оказался покорным и бесстрашным – поистине достойная жертва; он, видимо, тоже имел свое представление о благочестии. Я держала его, и когда отец перерезал ему горло длинным бронзовым ножом, со страхом и благоговением принося его жизнь в жертву высшим, неведомым нам силам и желая пребывать с ними в мире. Чтобы подкрепить это свое желание, мы сожгли на священном огне внутренности ягненка, а его ребрышки поджарили и съели, поскольку постились со вчерашнего полудня. Остальное мясо я тщательно завернула, чтобы потом отнести домой. Отец выскоблил шкурку и разложил ее на земле шерстью вверх; потом собрал куски старых шкур и тоже разложил на земле. Они были влажные, поскольку два дня назад прошел дождь, и пахли гнилью и плесенью, но именно на них и полагалось спать в святилище Альбунеи.

Вскоре в лесу совсем стемнело; даже на верхушках деревьев погасли красные отблески заката, а небо, просвечивавшее меж ветвями, стало каким-то выцветшим, бледным. Мы улеглись на овечьи шкуры, положив под голову шкурку нашего ягненка.

Не знаю, вошла ли той ночью сила Альбунеи в моего отца, но в меня она точно вошла, причем не как голос оракула, доносившийся откуда-то из густых ветвей, как это чаще всего бывает, а скорее как сон или некое видение, которое только казалось мне сном. Мне привиделось, будто я стою на берегу реки и точно знаю, что река эта называется Нумикус. Стояла я у брода, в полном одиночестве, глядя, как бежит прозрачная вода по каменистому руслу, и вдруг увидела в воде странную цветную струю. Струя была кроваво-красной и становилась все шире, мощней, потом расплылась и превратилась в огромное красное облако, которое вскоре унесло течением. А меня охватило ощущение такого тяжкого, невыносимо тяжкого горя, что у меня заболело сердце, колени подогнулись, и я упала, корчась в рыданиях, на каменистый берег. Потом встала и, все еще плача, побрела вверх по течению реки. В итоге я оказалась в каком-то городе, окруженном крепостным валом из совсем еще свежей земли. Я по-прежнему плакала, прикрывая краем одежды голову и лицо, но твердо знала: это мой родной город. Затем я каким-то образом вновь оказалась в лесу Альбунеи, почему-то одна и прошла мимо святилища прямо к источнику. Но так и не смогла близко подойти к пещере: оттуда доносилось очень громкое шипение и клокотание воды, а земля у входа оказалась настолько заболоченной, насквозь пропитанной водой, что там даже образовались неглубокие озерца. И над всем этим – над землей и над водой – висел зловонный голубоватый туман. Потом я услышала, как вдали, в чаще леса, дятел стучит клювом по стволу дерева; крик его был похож на резкий смех. Потом дятел вдруг взлетел и ринулся прямо на меня. Я испуганно отшатнулась, прикрывая голову краем одежды, но он меня не ударил. Передо мной лишь мелькнула его красная головка, затем он дважды очень легко коснулся крыльями моих глаз – это было похоже на прикосновение легчайшей ткани, – снова раскатисто рассмеялся и улетел. Я подняла глаза и увидела, что в лесу совсем не темно, что он полон странного спокойного света, не отбрасывавшего теней, а вода в озерцах и туман над водой тоже светятся.

И тут я проснулась. И увидела над поляной тот же спокойный свет, который, впрочем, вскоре, с наступлением дня, исчез.

Но прежде чем мы с отцом ушли из Альбунеи, я все-таки сходила к источнику: он оказался в точности таким, каким я его видела во сне, только по утрам его укрывала густая тень.

На обратном пути отец снова был молчалив. Когда мы вышли из леса, я все смотрела на юг, пытаясь представить себе, как течет Нумикус и где может находиться тот брод и тот город, что мне приснились. А потом сказала отцу:

– Знаешь, ко мне ночью приходил прадедушка Пик. Во сне. – И рассказала ему, что мне привиделось.

Латин внимательно выслушал меня, довольно долго молчал, потом пробормотал:

– Это один из самых могущественных наших предков.

– А помнишь, когда я болела, у меня был сильный жар? Пик тоже приходил ко мне и ударил меня по голове своим клювом, – сказала я. – Я тогда даже заплакала от боли.

 

– Но ведь на этот раз он лишь коснулся крылом твоих глаз, верно?

Я кивнула. Некоторое время мы шли молча, потом Латин сказал:

– Альбунея – как раз то место, где он властвует. Он и другие лесные силы. Он сделал тебе подарок – возможность чувствовать себя здесь свободной. Он открыл твои глаза, дочка, чтобы ты научилась видеть.

– А можно мне будет снова пойти с тобой сюда?

– По-моему, теперь ты можешь приходить в Альбунею в любое время, когда сама этого захочешь.

Если бы моя дочь осталась в живых, она никогда бы не смогла бегать так свободно, ничего не опасаясь, как когда-то бегала я – по полям за крепостной стеной Лаврента, по склонам холмов, где паслись и нагуливали вес стада. Да и для сына моего в детстве леса оказались куда безопаснее полей родного пага. А я в детстве бродила и по открытым склонам холмов, и по лесным тропинкам, ведущим в Альбунею, в обществе одной лишь Маруны. Иногда она сопровождала меня до самой священной поляны, а иногда оставалась ночевать в домике лесоруба на опушке леса, а я в полном одиночестве отправлялась прямиком к святилищу. Мы тогда ничего не боялись, ибо мир, который дал Лацию мой отец, казался нам истинным и прочным. В тот мирный период за стадами могли присматривать даже маленькие дети; и пастухи отпускали животных бродить по летним пастбищам, ничуть не опасаясь воровства. Женщинам и девушкам не требовалась охрана, чтобы куда-то пойти; им не нужно было даже сбиваться для этого в стайки; они могли совершенно спокойно ходить по всем дорогам и тропам Лация. Даже оказавшись в дикой местности, где и троп-то никаких не было, мы боялись волков и медведей, но не людей. Такой порядок существовал все то время, на которое пришлись мое детство и моя юность, и я думала, что так в мире было и будет всегда. Тогда я еще не знала, до какой степени отсутствие войн уязвляет гордость мужчин, как их раздражает бездействие, как в них копится нетерпеливый гнев, если мирный период слишком затягивается. Я не знала, что они, даже обращаясь к высшим силам с молитвой о мире, на самом деле стремятся этот мир непременно разрушить, дать дорогу сражениям, убийствам, насилию и разрухе. Из всех высших сил одна лишь страшит меня более других, ей одной не могу я поклоняться, ибо она нарушает установленные границы, стравливает взрослого барана с ягненком, а быка – с теленком и вкладывает меч в руки крестьянина: Маворс, Мармор, Марс.

Я была хранительницей кладовых в царском доме: такова моя обязанность царской дочери, камиллы{26}, послушницы. И за пищу, которую мы ели, тоже отвечала я. Я растирала муку со священной солью и благословляла нашу пищу. День за днем я как верная служанка Весты следила за огнем в ее очаге, ярком средоточии жизни нашего дома. Но мне не было дозволено входить в маленькую комнатку рядом со входом во дворец, ибо там обитал Марс – не Марс плуга, быка и жеребца, не Марс волка, а совсем другой Марс: Марс меча, копья и щита, того самого щита, который жрецы салии вытаскивали в первый день нового года и прыгали, потрясая им и пытаясь разбудить Марса, заставить его подняться и вместе с ними скакать и плясать на улицах и в полях. Этот Марс вновь будет заперт, только когда ему принесут в жертву Октябрьского Коня{27} и сама зима с ее холодами, дождями и тьмой прикажет всем жить в мире.

В городе у Марса своего алтаря не было. Но мужчины поклонялись ему. Будучи девушкой, девственницей, я не могла, да и не хотела иметь с ним никаких дел. Дом, где я хозяйничала, был для него закрыт, как и его дом был закрыт для меня.

Но я-то свято блюла этот запрет. А он – нет.

В детстве я просто слишком плохо знала этого бога, чтобы его бояться. Мне нравилось смотреть, как салии в первый день марта настежь распахивают двери той запертой комнаты и танцуют на улицах Лаврента в своих красных плащах и высоких остроконечных колпаках, изгоняя старый год и впуская новый; как они, потрясая длинными копьями и щитами с изображением совиной головы, высоко прыгают и кричат: «Маворс! Маворс! Хвала тебе!» Мы, девчонки, убегали от них и прятались с притворным испугом. Ох, громко кричали мы, до чего же этим мужчинам нравится пронзать своими копьями небесную высь! Ох, до чего же они любят метать свои копья и дротики! Ох, до чего ж им хочется, чтобы их копья всегда были длиннее, чем у других!

Благодаря столь длительному и прочному миру я могла сколько угодно смеяться над салиями, могла одна ночевать в лесу Альбунеи, и отец мой не усматривал ничего дурного в том, что в нашу регию все чаще стали прибывать претенденты на мою руку. Пусть себе соревнуются друг с другом, говорил он. Пусть Авентин хмуро смотрит на Турна, пусть Турн дразнит и унижает юного Альмо; никогда они не посмеют затеять ссору под крышей царского дворца или, нарушив границы чужих владений, поколебать тот мир, что был установлен правителем Лация. Все понимали, что кто-то один в конце концов докажет, что именно он-то и есть самый лучший жених, и увезет меня в свой дом, а остальным придется с этим смириться. Мой отец очень любил, когда у нас собирались эти молодые воины, – куда больше, чем я. Они привносили в наш дом дух молодечества. Латин с удовольствием устраивал для них роскошные пиры, угощал вином, без конца наполняя их чаши, и с благодарностью принимал их дары: всевозможную дичь, белых козлят и черных поросят. И ему, разумеется, приятно было, когда они восхищались его красавицей-женой, такой пылкой, такой молодой, намного моложе его самого и лишь чуть-чуть старше тех, кто искал руки ее дочери. Мой отец всегда был добрым и радушным хозяином, и его щедрость поистине обезоруживала этих молодых людей, дерзких и наглых, вечно соперничающих друг с другом. И кончалось все тем, что они засиживались за полночь за большим столом, ведя дружескую беседу и весело смеясь. То, что могло бы стать причиной ссор и войн, отец использовал как способ создания еще более крепких дружественных отношений между подчинявшимися ему правителями городов и вождями племен.

Если бы он был моим единственным родителем, я бы, наверное, тоже довольно легко воспринимала бесконечные визиты своих женихов. Даже, может быть, с удовольствием. Некоторые из них действительно были очень неплохими людьми. Зато при виде некоторых невозможно было сдержать смех. Например, Уфенс из Нерсе, житель гор, являлся облаченным в волчьи шкуры, на голове у него красовалась ужасная шапка из волчьего меха, а его румяных щек почти не было видно под густой, черной, курчавой бородой. И он так дико озирался, сердито сверкая глазами, будто никогда прежде в городе не бывал; впрочем, на меня он так сердито никогда не смотрел – на меня он вообще смотреть не мог. Тита и другие служанки постоянно поддразнивали меня, в шутку утверждая, что я вполне могу выйти замуж за этого Молодого Волка, за эту Кустистую Бороду, как они его прозвали. И я, наверное, тоже могла бы посмеяться с ними вместе. Но я вела себя крайне осторожно и вежливо, а со всеми своими женихами держалась очень холодно, куда холоднее, чем того требовал мой статус невесты-девственницы. Все дело в том, что моя мать отнюдь не так легко отнеслась к теме моего замужества, ставя меня порой в весьма сложное, даже двусмысленное положение.

Ей хотелось, чтобы я вышла замуж за ее племянника Турна из Ардеи. И это желание в итоге стало у нее навязчивым. Она открыто предпочитала Турна всем остальным женихам, постоянно ему улыбалась, зато со всеми теми, кто вставал у него на пути, с трудом удерживалась в рамках приличий. Ее чересчур пристрастное отношение к Турну стало серьезной помехой даже для таких богатых женихов, как Авентин; а уж, скажем, для Альмо, сына главного смотрителя царских стад и старшего брата моей любимой Сильвии, было, похоже, и вовсе непреодолимым препятствием. Пытаясь ухаживать за мной и даже посвататься ко мне, Альмо и впрямь нацелился слишком высоко; по сравнению с таким соперником, как царь Турн, у него не было никаких шансов на успех. Однако Альмо не только оказался честолюбив, но еще и влюбился в меня по-настоящему; а я, зная его с детства и любя, почти как родного брата, очень ему сочувствовала, была с ним ласкова и добра, чем невольно дала ему ложную надежду. Зато моя мать ни малейшей жалости к нему не испытывала. Она вообще страшно ревниво относилась к понятию царской чести, а потому обращалась с Альмо как с обыкновенным пастухом. Мой отец сам никогда бы не допустил по отношению к своему гостю подобной невежливости, но матери он по-прежнему спускал любые прегрешения и нарушения правил приличия, и она, пользуясь этим, вела себя порой хуже некуда. Это была их обычная игра: она могла совершать безумные поступки, но безумной все же не считалась, поскольку он не желал признавать, что она безумна.

А мне не нужны были эти женихи. Мне не хотелось, чтобы они за мной ухаживали, не хотелось принимать их подарки – дичь, козлят и поросят, – сопровождаемые неловкими комплиментами. Не хотелось молча сидеть за пиршественным столом с видом вечной скромницы и смотреть, как моя мать Амата с презрением отвергает достойных людей и, повернувшись к ним спиной, тут же начинает петь хвалы своему племяннику, красивому синеглазому Турну.

И уж он-то, разумеется, ни разу ее не осадил, о нет! Как раз напротив, он улыбался, что-то любезно нашептывал ей на ушко, то опуская, то приподнимая свои длинные ресницы, он выразительно смотрел ей прямо в глаза и, скорее всего, видел ее насквозь, понимая, что она хочет того же, что и он. Неужели Амата этого не видела, не понимала? Неужели я, глупая семнадцатилетняя девчонка, все замечала, а она нет? И как мог не замечать этого мой отец, сидевший во главе стола?

Дранк, старый друг и советник отца, был единственным человеком в доме, кто относился к Турну с недоверием, даже почти неприязненно. Больше всего Дранк любил слушать самого себя и обычно исполнял за столом роль тамады, но теперь ему приходилось помалкивать и покорно внимать бесконечным рассказам Турна о его подвигах и победах, о разнообразных сражениях, об охоте и тому подобном, а также терпеть беспечное и совершенно непреднамеренное нарушение Турном всяческих приличий. Я видела, как пристально Дранк следит и за Турном, и за моей матерью. Порой он бросал на моего отца, а то и на меня весьма выразительные взгляды, точно желая сказать: нет, вы видите?! Однако отец продолжал сидеть с непроницаемым выражением лица, а я на Дранка и вовсе старалась не смотреть. Я не хотела иметь с ним ничего общего; мне казалось, будто он знает абсолютно все, что знаю я, но я и представить себе не могла, как он с этими знаниями поступит.

Вынужденная присутствовать на этих пирах, я старалась уйти при первой же возможности. Лучше всего, конечно, было бы вообще не появляться в регии, чтобы полностью избежать встречи с моими женихами. Увы, к Сильвии я теперь могла пойти, только если точно знала, что там не будет бедного пылкого Альмо. Получалось, что единственный выход – это отправиться в Альбунею.

Постоянное раздражение и гнев моей матери подогревались ее подозрениями насчет того, что мы с отцом обладаем неким особым даром, заключающимся в умении говорить с духами. Это умение делало меня в глазах окружающих персоной весьма важной, что Амате было совершенно не по душе. Отчасти я была с ней согласна: особого значения моя персона и впрямь не имела, но дар этот у меня действительно был. И я весьма успешно им пользовалась – как отговоркой, чтобы почаще исчезать из дома. Мне было противно постоянно выставлять себя напоказ, одеваться в белое и торчать на пиру, точно покорное, украшенное цветочными гирляндами жертвенное животное. Мне надоело смотреть на красующихся женихов, на то, как отец угощает их вином, на то, как Турн всячески льстит и угождает моей матери, как он, весело смеясь, беседует с моим отцом, посматривая на меня при этом такими глазами, какими мясник смотрит на корову. Амата пробовала запретить мне ходить в Альбунею, выдвигая массу доводов, которые весьма горячо отстаивала, но отец, как всегда, делал вид, что ее не слышит. Обычно она именно благодаря его равнодушию и добивалась своего, но в данном случае «глухота» отца явно носила иной характер. Он просто старался выиграть время, а когда у Аматы запал начинал спадать, мягко махал рукой и говорил: «Ничего страшного, девочке это не повредит» – или: «Она еще успеет повидаться с Авентином, когда вернется» – и отпускал меня. Я быстренько надевала свою тогу с красной каймой и предупреждала Маруну, что на рассвете мы выходим в путь.

 

В конце апреля, когда мне исполнилось восемнадцать, Турн снова явился к моим родителям с целой повозкой чудесных даров. Среди этих подарков было и какое-то ужасное крошечное существо, которое, по словам Турна, его моряки привезли из Африки; у этого существа были почти такие же, как у нас, ручки и ножки, а лицо – точно у безносого младенца. Когда Турн вошел в дом, неведомое существо сидело у него на плече, одетое в тогу. Но вскоре оно принялось лазить повсюду, все разбивать и ломать, неумолчно вереща при этом, потом рассыпало соль на столе, на минутку замерло, уселось рядом и принялось забавляться с собственным пенисом, поглядывая на нас сверкающими черными глазками. Сидевшие за столом гости захохотали, а Турн сообщил, что этого зверька он привез специально для меня. Надо сказать, что я пыталась ласково обращаться с этой зверушкой, но особого удовольствия при этом не испытывала. Тем более что противная тварь меня, по-моему, просто ненавидела: дергала меня за волосы, мочилась мне на платье. Потом зверек прыгнул на руки к Амате, и она стала его целовать, ласково приговаривая и напевая, а он перебирал золотые цепочки у нее на шее, дергал за них и в итоге засунул в рот золотую буллу моего брата. Меня даже затошнило при виде этого. Я извинилась и попросила разрешения выйти, и отец, разумеется, тут же отпустил меня, хотя мать наверняка заставила бы меня остаться.

Поспешно выбежав во двор, я остановилась у бассейна под большим лавром; мне хотелось хорошенько вымыть лицо и руки и выполоскать край одежды, на который помочилась негодная тварь. Вечер был прохладный, сквозь ветви лавра просвечивали яркие звезды. «Как же я люблю свой дом!» – думала я. Разве смогу я когда-либо покинуть его? Покинуть духов этого старого дерева, и этого источника, и духов моих кладовых, и духов нашего очага, покровителей всего нашего народа? Как я оставлю этих родных и горячо любимых мною духов и отправлюсь служить духам совершенно чужого, незнакомого мне дома? Нет, ни за что! Я же буду чувствовать себя там настоящей рабыней! Я никогда так не поступлю! Может быть, мне выйти за Альмо? Тогда мой отец назовет его своим наследником, он впоследствии сменит его на троне, и мы всегда будем жить здесь, только здесь… Но я понимала, что это невозможно. Хотя наследника у моего отца действительно не было, а значит, когда-нибудь ему придется назвать кого-то своим преемником или же взять кого-то в приемные сыновья. И я подумала: кто бы это ни был, лишь бы не Турн! В общем-то, ничего особенно плохого в самом Турне не было, но было очень плохо и совершенно неправильно то, как моя мать на него смотрела.

Постояв у бассейна, я пошла на женскую половину и сказала Маруне, что завтра утром мы отправляемся в лес. Старая Вестина только руками всплеснула:

– Но ведь царь Рутулии только что приехал! Не слишком-то это вежливо с твоей стороны, детка.

И мать Маруны, рабыня-этруска, учившая меня угадывать будущее по полету птиц, женщина мудрая и добрая, тоже сказала:

– Да, лучше бы вам сходить туда дня через два.

– Ничего, моя мать куда лучше меня сумеет развлечь царя Турна! – возразила я и так посмотрела на них в упор, что они не посмели возражать мне.

Но Вестина все-таки пропищала:

– Но ведь он же к тебе приезжает! А уж как он на тебя смотрит! Каждому ясно, что ты взяла его сердце в полон!

Мать Маруны промолчала. И на рассвете мы с Маруной ушли в лес.

Я, как всегда, взяла с собой мешочек с соленой мукой. На пастбищах было полно ягнят весеннего окота, они весело скакали, махая хвостиками, сосали материнское молоко, но мне кровавое жертвоприношение не требовалось. Когда я ходила в Альбунею, мне было достаточно рассыпать на алтаре муку с солью. А спала я на старых шкурках жертвенных ягнят и особо не ждала ни указаний оракула, ни вещих снов. Единственное, чего мне действительно хотелось, – выспаться в этой блаженной тишине, в окружении тамошних духов, пребывая во власти нумена Альбунеи{28}. Ночь, проведенная в святилище, очищала мне душу и успокаивала разум настолько, что я спокойно могла вернуться домой и вновь приступить к своим обязанностям.

Кроме того, прогулка в Альбунею служила мне неким избавлением от власти матери, мгновениями полной свободы. Маруна не была столь беспечной и склонной к приключениям, как моя любимая Сильвия, так что по пути в святилище мы с ней обычно молчали, а вот с Сильвией мы могли целыми днями болтать, не закрывая рта. Маруна вообще была немногословной, но обладала живым умом и таким внимательным взглядом, что, казалось, замечала все на свете, и на земле, и на небе; а еще она была терпеливой, доброй, милой – в общем, чудесной спутницей и подругой. Она, правда, не умела так здорово ладить с животными, как Сильвия, зато прекрасно разбиралась в птицах и переняла у матери немало тех знаний, которыми обладают этруски. Так что наши с ней разговоры касались в основном того, что можно прочесть по пению и полету птиц, которых было множество в полях и лесах, где мы проходили. Порою, впрочем, мы говорили и о том, что могли бы сказать нам мертвые. У них в Этрурии существуют особые знания о мире мертвых, и они очень много размышляют об этом; мать Маруны специально учили подобным вещам, когда она девочкой жила в большом городе Цере. Я чувствовала себя невежественной, слушая, как Маруна с матерью говорят об этом. Мне казалось, что лучше просто похоронить мертвеца и оставить его в покое, стараясь как можно меньше думать о мире мертвых. Ни к чему заставлять их бедные тени являться в наш мир и ползать по полу или прятаться под столом, чтобы схватить случайно упавшую крошку пищи, ибо они страшно голодны, эти мертвые, вечно голодны. Каждую весну мой отец, как и каждый хозяин дома у нас в Лации, совершал в полночь обход своих владений, держа во рту девять черных фасолин, затем выплевывал их и говорил: «Тени, исчезните!» – и те духи мертвых, что так и кишели в доме, съедали фасоль и снова уходили под землю.

Но если послушать мать Маруны, наши отношения с мертвыми складывались далеко не так просто.

Скорее всего, именно она и открыла мне на это глаза. И благодаря этому, когда я в ту апрельскую ночь, восемнадцатилетняя, легла спать на священной земле Альбунеи, где особенно тонка кровля над подземным миром, ко мне и сумел прийти мой поэт, а я смогла не только увидеть его, но и поговорить с ним.

На опушке священного леса Маруна, как всегда, свернула на тропинку, ведущую к хижине дровосека, а я пошла дальше в чащу, к святилищу. Каждый раз, приходя туда, я вспоминала сон, приснившийся мне, когда я с отцом впервые осталась на ночь в Альбунее: речной брод, кровь в воде, неведомый город на холме, спокойное сияние, изгнавшее из-под деревьев ночную тьму.

В святилище никого не было, но там явно недавно совершали жертвоприношения: на земле лежали свежие шкуры, а у алтаря – кучка дров. Я тоже рассыпала жертвенную пищу – смешанную с солью муку – по алтарю и всему внутреннему периметру святилища, обнесенного каменной изгородью, и почти сразу пожалела, что не могу разжечь хотя бы маленький костерок, но огня я с собой прихватить не догадалась. Солнце было еще высоко. Я поднялась к священному источнику и, сидя на каменистом выступе у входа в пещеру, стала слушать тревожное пение воды и любоваться красноватой, просвеченной лучами заката дымкой над сернистыми озерцами. Через некоторое время я поднялась чуть выше по склону холма, где уже хорошо было слышно пение птиц, казавшееся особенно звонким в тишине вечернего леса. Здесь прямо-таки физически ощущалось присутствие духов деревьев, и я впервые подумала, что тоже могла бы услышать в темноте лесной чащи тот вещий голос, который не раз слышал мой отец. Огромные дубы толпились вокруг, такие высокие, массивные, живущие своей жизнью, самими корнями, казалось, погруженные в свойственное только им глубокое молчание, что меня охватил священный трепет. Я вернулась к алтарю, смиренно моля великие силы лесов смилостивиться надо мной, такой слабой и жалкой по сравнению с великанами-дубами. Теперь я, пожалуй, была даже рада, что не стала разжигать огня. Набросав одну на другую шкурки жертвенных ягнят и хорошенько закутавшись в свою тогу с красной каймой, ибо в лесу стало довольно прохладно, я легла спать. Сумерки быстро сгущались.

И вдруг я не то поняла, не то почувствовала, что по ту сторону алтаря, внутри святилища, кто-то есть. Да, я разглядела там странную высокую тень и сперва решила, что это просто дерево. Но потом, присмотревшись, увидела, что там стоит мужчина.

25Лары – в Древнем Риме божества, охранявшие домашний очаг и семью, а также хозяев дома во время полевых работ и путешествий; существовали даже лары перекрестка дорог (Lares compitales). Ларам приносили жертвы в ларарии, в их честь устраивали праздник – компиталию.
26Камилла – в римской мифологии дочь тирана Метаба, который был изгнан своими подданными и, поселившись в лесу, дал обет посвятить свою маленькую дочь служению Диане. Камилла стала амазонкой и погибла (согласно «Энеиде» Вергилия), участвуя в войне Турна против Энея. Ее имя – от слова «камилла», или «касмилла»; так назывались дети из благородных семей, прислуживавшие при священнодействии жрецам, а также посвященные отцами на служение богам. Камиллом называли, например, Меркурия как прислужника богов. (Детское прозвище Лавинии – Камилла.)
27Октябрьский Конь – это поистине царская жертва в честь «умирающего» Марса. Конь – одно из главных животных, ассоциируемых с Марсом, богом земледелия и войны. Коня приносили в жертву, когда завершались военные действия, и его кровь, имевшая очистительный смысл, хранилась в храме Весты. Коня могли также приносить в жертву жрецы салии в марте, месяце Марса и первом месяце года (Мартовский Конь), и в октябре, когда завершались полевые работы и был собран урожай (Октябрьский Конь).
28Нумен – безличная божественная сила, могущая вмешиваться в человеческие дела. Numen Iovis буквально значит «деяние Юпитера». Это понятие отождествляется с понятием «бог», что характерно для римской мифологии, в которой черты антропоморфизма выражены слабо.
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22 
Рейтинг@Mail.ru