bannerbannerbanner
Campo santo

В. Г. Зебальд
Campo santo

Полная версия

© The Estate of W.G. Sebald, 2006

All rights reserved

© Новое издательство, 2020

1

Маленькая экскурсия в Аяччо

Однажды в сентябре прошлого года, во время двухнедельных каникул на острове Корсика, я сел в голубой рейсовый автобус и отправился по западному побережью в Аяччо, чтобы немного осмотреться в этом городе, о котором только и знал, что там родился император Наполеон. День выдался чудесный, лучезарный, задувающий с моря бриз легонько шевелил ветви пальм на place Maréchal-Foch[1], в гавани, словно огромный айсберг, стояло белоснежное круизное судно, а я, чувствуя себя совершенно свободным, бродил по переулкам, подчас заходил в какой-нибудь темный, похожий на штольню подъезд, с некоторым благоговением читал на железных почтовых ящиках имена незнакомых обитателей и пытался представить себе, как бы все было, если б я жил в одной из этих каменных твердынь и до конца своих дней занимался исключительно изучением минувшего и минующего времени. Но никто из нас по-настоящему не может тихонько сидеть в одиночестве, нам непременно требуется какое-нибудь более-менее осмысленное дело, а потому возникшую в голове картину нескольких лет, не связанных ни с какими обязательствами, уже вскоре вытеснила потребность как-то заполнить вторую половину дня, я и глазом моргнуть не успел, как очутился в вестибюле Musée Fesch, то бишь музея Феша, с блокнотом, карандашом и билетом в руке.

Жозеф Феш, как я позднее прочитал в своем старом «Guide bleu»[2], был сыном матери Летиции Бонапарте от второго брака – со швейцарским офицером на генуэзской службе, то есть приходился Наполеону «сводным» дядей. В начале своей духовной карьеры он исполнял в Аяччо незначительную церковную должность. Но после того как племянник назначил его архиепископом Лиона и полномочным представителем при Святом престоле, он мало-помалу сделался одним из самых ненасытных коллекционеров своей эпохи – той эпохи, когда рынок поистине наводнили живописные полотна и артефакты, в годы революции изъятые из церквей, монастырей и дворцов, отобранные у emi-grés[3] и захваченные при разграблении голландских и итальянских городов.

Своим частным собранием Феш ни много ни мало намеревался документировать весь ход истории европейского искусства. Каким количеством картин он владел на самом деле, в точности неизвестно, но было их как будто бы около тридцати тысяч. Среди того, что после его кончины, последовавшей в 1838 году, и после разных ухищрений Жозефа Бонапарта, назначенного исполнителем завещания, попало в специально построенный для этой цели музей в Аяччо, находятся «Мадонна» Козимо Туры, «Девушка с гирляндой» Боттичелли, «Натюрморт с турецким ковром» Пьерфранческо Читтадини, «Садовые фрукты с попугаем» Спадино, «Портрет молодого человека с перчаткой» Тициана и другие замечательные полотна.

В тот день самой прекрасной из всех мне показалась картина Пьетро Паолини, жившего и работавшего в Лукке в XVII столетии. На густо-черном фоне, лишь ближе к левому краю переходящем в очень темный коричневый, изображена женщина лет тридцати. Большие, меланхоличные глаза, черное как ночь платье, которое даже не угадывается в окружающем ее мраке, то есть, по сути, незримое и все же присутствующее каждой своей складкой и изгибом ткани. На шее у нее нитка жемчуга. Правой рукой она, как бы защищая, обнимает маленькую дочку, что стоит перед нею, вполоборота к краю картины, словно с немым вызовом повернув к зрителю серьезное личико, на котором как бы вот только что высохли слезы. На девочке кирпично-красное платье, в красном же и примерно трехдюймовая кукла-солдат, которую она показывает нам – то ли напоминая об отце, ушедшем на войну, то ли обороняясь от нашего дурного взгляда. Я долго стоял перед этим двойным портретом и, как мне тогда представлялось, видел в нем воплощение всего неисповедимого несчастья жизни.

Перед уходом из музея я еще спустился в полуподвал, где выставлено собрание наполеоновских меморабилий и церковной утвари. Есть там украшенные портретом и инициалами Наполеона ножи для разрезания бумаги, печати, перочинные ножики, всевозможные табакерки, миниатюрные портреты всей родни и множества потомков, силуэты и фарфоровые медальоны, страусовое яйцо с росписью, изображающей египетскую сцену, разноцветные фаянсовые тарелки, фарфоровые чашки, гипсовые бюсты, алебастровые фигурки, бронзовая статуя – Бонапарт верхом на верблюде, а под стеклянным колпаком почти в человеческий рост – побитый молью форменный сюртук наподобие фрака, с красными выпушками и дюжиной латунных пуговиц: l’habit d'un colonel des Chasseurs de la, Garde, que porta Napoléon Ier[4].

Помимо этого, можно видеть множество статуэток императора из стеатита и слоновой кости, они представляют его во всем известных позах и, начиная от десятисантиметровой высоты, становятся меньше и меньше, так что в конце концов уже почти ничего не разглядишь, кроме слепого пятнышка белизны, гаснущей точки схода едва ли не всей истории человечества. Одна из этих крохотных фигурок изображает Наполеона sur le rocher de Vîle de Saûnte-Hélène[5]. Он, размером не больше горошины, сидит в шинели и треуголке верхом на стульчике, помещенном на верхушке туфового обломка, действительно привезенного с острова ссылки, и, нахмурив брови, всматривается в даль. Там, посреди пустынного Атлантического океана, он наверняка чувствовал себя неуютно, скорее всего ему недоставало волнений прошедшей жизни, тем более что даже немногочисленным близким, которые еще окружали его в его одиночестве, доверять по-настоящему было, пожалуй, нельзя.

По крайней мере, к такому выводу подводила статья, которую в день моего визита в Musée Fesch напечатала «Корс-матен»; некий профессор Рене Мори утверждал, что проведенное в лабораториях ФБР исследование нескольких волосков с головы императора не оставило сомнений, que Napoléon a lentement étét empoisonné à l'arsenic à Sainte-Hélène, entre 1817 et 1821, par l'un de ses compagnons d'exil, le comte de Montholon, sur l'instigation de sa femme Albine que était devenue la maîtresse de l'empereur et s'est trouvée enceinte de lui[6]. Я толком не знаю, как относиться к подобным сообщениям. Ведь миф Наполеона породил умопомрачительнейшие истории, неизменно ссылающиеся на неопровержимые факты. Так, например, Кафка рассказывает, что 11 ноября 1911 года побывал в «Рудольфинуме» на conférence «La légende de Napoléon»[7]:, некто Ришпен, крепкий пятидесятилетний мужчина с вихрастой, жесткой и одновременно плотно прижатой к черепу прической а-ля Доде, в частности, утверждал, что могилу Наполеона раньше раз в году открывали, чтобы шествующие мимо инвалиды могли увидеть набальзамированного императора. Поскольку же лицо его было уже довольно вздутым и зеленоватым, позднее от обычая ежегодно вскрывать гроб отказались. Сам Ришпен, по словам Кафки, видел мертвого императора, сидя на руках у своего двоюродного деда, который служил в Африке и для которого комендант специально велел открыть гроб. В остальном conférence, так пишет дальше Кафка, завершилась клятвенным заверением докладчика, что и через тысячу лет каждая пылинка его праха, обладай она сознанием, была бы готова последовать зову Наполеона.

Покинув музей кардинала Феша, я довольно долго сидел на каменной скамье на place Letizia[8], которая вообще-то была всего-навсего втиснутым между высоких домов маленьким сквериком, где эвкалипты и олеандры, веерные пальмы, и лавр, и мирты образуют посреди города оазис. Чугунной решеткой сквер отделен от переулка, на другой стороне которого высится беленый фасад Casa Bonaparte[9]. Флаг республики красовался над воротами, в которые вливался и выливался довольно равномерный поток посетителей. Голландцы и немцы, бельгийцы и французы, австрийцы и итальянцы, а один раз даже целая группа весьма почтенных пожилых японцев. Большинство из них снова разошлись, и день уже клонился к концу, когда и я наконец вошел в этот дом. Сумрачный холл был безлюден. И за кассой вроде бы никого. Только подойдя к са́мому прилавку и уже протягивая руку за одной из выставленных там открыток, я увидел, что за прилавком, в откинутом назад черном кожаном конторском кресле сидела, вернее сказать, почти лежала довольно молодая женщина.

 

Чтобы рассмотреть ее, надо было форменным образом заглянуть за прилавок, и этот взгляд вниз, на кассиршу Casa Bonaparte, которая, вероятно, всего лишь отдыхала от долгого стояния и, скорее всего, задремала на минутку, длился одно из тех странно растянутых мгновений, какие иной раз вспоминаются годы спустя. Когда кассирша встала, оказалось, что это дама весьма солидных размеров. Вполне можно бы представить ее себе на оперной сцене, где она, измученная драмой своей жизни, поет lasciate mi morir[10] или какую-нибудь другую финальную арию. Куда знаменательнее, однако, нежели черты, внешне роднившие ее с оперной дивой, было заметное лишь на второй взгляд, но тем более поразительное сходство с французским императором, в чьем доме-музее она служила привратницей.

То же округлое лицо, те же большие, сильно навыкате глаза, те же тусклые, острыми прядями падающие на лоб волосы. Вручив мне входной билет и приметив, что я не могу оторвать от нее взгляд, она мягко улыбнулась и прямо-таки обольстительным голосом сказала, что экскурсия по дому начинается на третьем этаже. Я поднялся по черной мраморной лестнице и немало удивился, когда на верхней площадке меня встретила еще одна дама, видимо опять же из наполеоновских потомков, вдобавок чем-то напомнившая мне Массена, или Мака, или еще кого-то из легендарных французских полководцев, вероятно оттого, что я издавна представлял их себе как племя карликовых героев.

Дело в том, что дама, ожидавшая меня наверху, оказалась на редкость коренастого телосложения, что еще больше подчеркивали ее короткая шея и очень короткие, едва достигающие до бедер руки. Вдобавок одета она была в цвета триколора – синяя юбка, белая блузка и красный, обтягивающий посредине ее тело пояс, крупная блестящая латунная пряжка которого выглядела весьма по-армейски. Когда я поднялся на верхнюю ступеньку, маршальша, сделав полуоборот, посторонилась и сказала: Bonjour Monsieur[11], тоже со слегка иронической улыбкой, которой, как мне показалось, намекала, что знает куда больше, чем я вообще могу догадываться. Несколько ошеломленный этой необъяснимой для меня встречей с двумя скромными посланницами прошлого, я без всякого плана немного побродил по комнатам, спустился на второй этаж, потом опять поднялся на третий. Лишь мало-помалу предметы обстановки и выставочные экспонаты сложились в единую картину.

В целом все было по-прежнему так, как описывал Флобер в своем корсиканском дневнике: довольно скромные комнаты, обставленные во вкусе республики, несколько люстр и зеркало из венецианского стекла, с годами покрывшееся пятнами и помутневшее; мягкий полумрак, ведь, как и в ту пору, когда здесь побывал Флобер, створки высоких окон были распахнуты настежь, однако темно-зеленые ставни-жалюзи были закрыты. На дубовом паркете белыми лесенками лежали полоски света. Казалось, с тех лет не прошло и часу. Из упомянутых Флобером вещей недоставало только императорской мантии с золотыми пчелами, которую он в свое время видел сияющей на фоне chiaroscuro[12]. Тихо лежали в витринах семейные документы, заполненные красивым размашистым почерком, два охотничьих ружья Карло Бонапарте, несколько пистолетов и рапира.

На стенах висели камеи и прочие миниатюры, ряд колорированных гравюр на стали, изображающих сражения при Фридланде, Маренго и Аустерлице, а также, в тяжелой выложенной сусальным золотом раме, генеалогическое древо семейства Бонапарт, перед которым я напоследок задержался. На лазоревом фоне вырастал из бурой земли огромный дуб, на сучьях и ветвях которого висели вырезанные из бумаги облачка с именами и датами жизни всех членов императорского дома и позднейших наполеонидов. Все они были собраны здесь: неаполитанский король, римский король и вестфальский король, Марианна Элиза, Мария Аннунциата и Мария Полина, самая веселая и самая красивая из семерки братьев и сестер, бедный герцог Рейхсштадтский, орнитолог и ихтиолог Шарль Люсьен, Плон-Плон, сын Жерома и Матильды Летиции, его дочь, Наполеон III, тот, с закрученными усами, Бонапарты из Балтимора и многие другие.

Я и не заметил, как маршальша Ней – возможно, ее побудило к этому заметное волнение, охватившее меня при виде сего генеалогического произведения искусства, – подошла ко мне и сказала, благоговейным шепотом, что это création unique[13] изготовлено в Корте в конце минувшего века дочерью нотариуса и большого почитателя Наполеона. Украшенные бабочками листья и цветы по нижнему краю картины, сообщила маршальша, – это настоящие засушенные растения из maquis[14], волчник, мирты и розмарин, а темный извилистый ствол, рельефно выступающий из лазоревого фона, сплетен из собственных волос девицы, которая, то ли из любви к императору, то ли из любви к отцу, наверняка провела за работой бесконечное множество часов.

Я благоговейно кивал, слушая это объяснение, и еще несколько времени постоял там, прежде чем отвернулся, вышел из комнаты и спустился на второй этаж, где семейство Бонапарте проживало с тех пор, как поселилось в Аяччо. Карло Бонапарте, отец Наполеона, состоявший секретарем у Паскуале Паоли, после боев при Корте, когда патриоты потерпели поражение в неравной схватке с французскими войсками, на всякий случай перебрался в прибрежный город. Вместе с Летицией, которая была тогда беременна Наполеоном, он одолел пустынные горы и пропасти в глубине острова, и мне представляется, что эти двое людишек, верхом на мулах или же сиротливо сидящие во мраке ночи у костерка, выглядели, наверно, как Мария и Иосиф на одном из многих дошедших до нас изображений бегства в Египет. Во всяком случае, коль скоро теория пренатального опыта хоть что-нибудь значит, сие драматичное путешествие объясняет иные черты характера будущего императора и не в последнюю очередь известный факт, что он всегда действовал несколько поспешно, например уже при собственном рождении, когда он так торопился на свет, что Летиция не успела дойти до кровати и родила его на диване в так называемой желтой комнате.

Возможно, в память об этом знаменательном обстоятельстве, отмечающем начало его жизненной стези, Наполеон впоследствии подарил своей почтенной матушке вырезанные из слоновой кости рождественские ясли несколько сомнительного вкуса, которые поныне можно видеть в Casa Bonaparte. Конечно, в семидесятые и восьмидесятые годы, когда они уже привыкли к новому месту, ни Летиции, ни Карло и во сне не снилось, что дети, изо дня в день сидевшие с ними за одним обеденным столом, однажды поднимутся до ранга королей и королев и что самый из них озорной, ribulione[15], вечно затевавший ссоры в переулках квартала, однажды наденет корону огромной державы, раскинувшейся чуть не на всю Европу.

Но что нам известно заранее о ходе истории, которым движет не объяснимый никакой логикой закон и который в решающий миг зачастую меняет свое направление из-за сущих мелочей – едва ощутимого ветерка, падающего наземь листочка или взгляда, брошенного в толпе одним человеком другому? Даже задним числом мы не можем сказать, как на самом деле было раньше и как дошло до того или иного мирового события. Точнейшая наука о прошлом едва ли подходит к неподвластной воображению истине ближе, чем, к примеру, столь нелепое утверждение, как то, какое однажды изложил мне живущий в бельгийской столице и уже несколько десятков лет занимающийся изучением Наполеона дилетант по имени Альфонс Хёйгенс: по его мнению, все вызванные французским императором перевороты в европейских странах и державах объясняются не чем иным, как его дальтонизмом – Наполеон не отличал красный от зеленого. Чем больше крови лилось на поле брани, так сказал мне бельгийский исследователь Наполеона, тем свежее и гуще казалась ему трава.

В вечерние часы я прогулялся вниз по Cours Napoléon[16], а потом два часа просидел в ресторанчике неподалеку от Gare Maritime[17], с видом на белый круизный лайнер. За кофе я изучал объявления в местной газете, размышляя, не пойти ли в кино. Я люблю ходить в кино в чужих городах. Но «Судья Дредд» в «Ампире», «Багровый прилив» в «Бонапарте» и «Пока ты спал» в «Летиции» не показались мне подходящими для завершения этого дня. И около десяти я снова был в гостинице, куда заселился перед полуднем. Распахнув окна, я обвел взглядом городские крыши. На улицах еще шумело движение, но потом стало вдруг совсем тихо, на считаные секунды, пока, определенно лишь несколькими улицами дальше, не грянул взрыв – с коротким сухим треском взорвалась бомба, что на Корсике не редкость. Я лег в постель и вскоре уснул под звуки сирен и рожков.

Campo santo[18]

В тот день, когда я приехал в Пьяну, первая же прогулка вывела меня за городскую черту по сплошь состоящей из головокружительных поворотов, виражей и серпантинов дороге, которая уже вскоре круто пошла под гору, спускаясь по чуть ли не отвесным, густо покрытым зелеными зарослями скалам на дно ущелья – глубокое, в несколько сотен метров, оно открывается в бухту Фикайолы. Там, внизу, где в сооруженных на скорую руку, крытых гофрированным железом, ныне частично заколоченных досками халупах еще и после войны обитала насчитывавшая человек двенадцать рыбацкая община, я вместе с несколькими другими курортниками из Марселя, Мюнхена или Милана, что парами или семейными группами со своим провиантом и различным снаряжением устроились по возможности на равном расстоянии друг от друга, провел половину послеобеденного времени и долго, не шевелясь, лежал возле ручейка, чья бойкая вода даже сейчас, на исходе лета, без устали, с привычным, издавна знакомым журчанием сбегала по последним гранитным ступеням на дне долины, чтобы на пляже беззвучно испустить дух и иссякнуть. Я смотрел на ласточек-береговушек, которые в на диво огромных количествах кружили в вышине вокруг огненно-красных скал, с освещенной стороны устремлялись в тень, а из тени вылетали на свет, и в этот наполненный для меня чувством освобождения, словно беспредельно раскинувшийся во все стороны послеполуденный час я тоже выплыл в море, с невероятной легкостью, далеко-далеко, так далеко, что мне подумалось, я мог бы теперь просто отдаться воле волн – пусть несут меня до самого вечера, в ночь. Правда, потом, повинуясь странному инстинкту, привязывающему человека к жизни, я все же повернул обратно и поплыл к берегу, издали похожему на чужой континент, и вот теперь плыть с каждым взмахом становилось все труднее, и не оттого, что я плыл против течения, которое до сих пор несло меня, нет, скорее мне казалось, будто, если можно так сказать о воде, я постоянно поднимаюсь в гору. Вид, который был у меня перед глазами, как бы выпадал из рамы, покачиваясь и колыхаясь, на несколько градусов клонился ко мне верхней своей частью, а внизу настолько же отодвигался. При этом порой меня охватывало ощущение, будто то, что так грозно высилось передо мной, вовсе не фрагмент реального мира, а вывернутое наружу, покрытое исчерна-синими пятнами отражение неодолимой внутренней слабости. Еще труднее, чем добраться до берега, было потом подняться наверх по серпантину и едва хоженым тропинкам, которые тут и там по прямой линии связывают одну петлю с другой. Хотя я переставлял ноги медленно и равномерно, в скопившемся на скальных обрывах предвечернем зное у меня уже скоро градом катился по лицу пот, а кровь стучала в горле, как у замерших от страха посреди движения ящериц, что во множестве попадались на дороге. Минуло добрых полтора часа, пока я выбрался на высоту Пьяны и, подобно человеку, владеющему искусством левитации, смог, так сказать, невесомо пройти меж окраинными домами и садами, вдоль стены, за которой расположен участок земли, где обитатели городка хоронят своих умерших. Как выяснилось, когда я вошел в скрипучие железные ворота, место это было довольно запущенное, что во Франции не редкость, оно скорее оставляло впечатление коммунального пространства, предназначенного для профанных целей человеческого общества, но никак не преддверия вечной жизни. Беспорядочными, то и дело обрывающимися или размещенными на ступеньку ниже рядами могилы тянутся наискось по иссушенному склону, многие уже ушли в землю, и кое-где на них наслоились более поздние захоронения. Неуверенно, с той робостью, какую по сей день испытываешь, опасаясь нарушить покой умерших, я перешагивал через разбитые цоколи и бордюры, сдвинутые надгробные плиты, развалившиеся стенки, выпавшее из постамента, изуродованное ржавчиной распятие, свинцовую урну, руку ангела – безмолвные обломки заброшенного много лет назад города, нигде ни куста, ни дерева, дающего тень, ни туй, ни кипарисов – а ведь в южных странах их часто сажают на кладбищах, то ли в утешение, то ли в знак скорби. Поначалу я вправду решил, что в некрополе Пьяны о природе, которая, как мы всегда надеялись, выходит далеко за пределы нашего собственного конца, напоминают только искусственные цветы, которые французские похоронщики почему-то предпочитают поставлять своим клиентам, – фиолетовые, сиреневатые, розовые, из шелка или нейлонового шифона, из ярко раскрашенного фарфора или из проволоки и жести, они воспринимаются не как знаки вечной любви, а скорее уж, вопреки всем взаимным уверениям, как поневоле зримое доказательство, что из всей многоликой красоты мира мы предлагаем своим усопшим лишь дешевенький эрзац. Однако, оглядевшись повнимательнее, я заметил сорную траву, вику, тимьян, ползучий клевер, тысячелистник и ромашки, трищетинник и марьянник и множество других незнакомых мне трав, которые густо оплетали надгробия, образуя подлинные гербарии и миниатюрные ландшафты, наполовину зеленые, наполовину уже засохшие и, как мне подумалось, куда более красивые, нежели те, какие можно купить у немецких кладбищенских садовников, ведь так называемые надгробные украшения, которые я без всякой радости храню в памяти со времен теперь уже далекого детства и юности в предгорьях Альп, обычно состоят из совершенно одинаковых кустиков вереска, карликовых хвойных деревьиц да мать-и-мачехи и высаживаются в безупречную черную землю в четком геометрическом порядке. Но здесь, на кладбище Пьяны, из гущи худосочных цветочных стеблей, былинок и колосьев нет-нет да и смотрел кто-нибудь из незабвенных усопших, смотрел с овального, обрамленного тонкой золотой каемкой сепиевого портрета, какие в романских странах вплоть до шестидесятых годов помещали на надгробиях: белокурый гусар в мундире со стоячим воротником, умершая в день своего девятнадцатилетия девушка, чье лицо почти стерлось от света и дождя, короткошеий мужчина с толстым галстучным узлом, колониальный чиновник в Оране накануне 1958 года, солдатик в пилотке набекрень, с тяжелым ранением вернувшийся домой после бессмысленной обороны Дьенбьенфу, крепости в джунглях. Кое-где сорняки уже обвивают вотивные таблички из полированного мрамора, установленные на более новых могилах и в большинстве несущие лишь краткую надпись Regrets или Regrets éternels[19], аккуратно сделанную детской рукой, вроде как по трафарету. Regrets éternels – подобно почти всем формулам, какими мы выражаем сочувствие ушедшим прежде нас, эта тоже не лишена двузначности, ведь манифестация вечной безутешности семьи покойного не только ограничивается абсолютным минимумом, но, если хорошенько вдуматься, оставляет едва ли не впечатление посланного вослед умершим признания вины, малодушной просьбы о снисхождении, адресованной тем, кого безвременно предали земле. Свободными от всякой двусмысленности и ясными казались мне лишь имена самих усопших, из которых многие и по значению, и по звучанию были настолько совершенны, словно носившие их люди еще при жизни принадлежали к лику святых либо недолго гостили здесь как посланцы далекого мира, придуманного нашими лучшими упованиями. Но все же и они, те, что звались Грегорио Гримальди, Анджелина Бонавита, Натале Николи, Санто Сантини, Серафино Фонтана или Арканджело Казабьянка, на самом деле, конечно, не были застрахованы от человеческой злобы, будь то своей собственной или чужой. Пока я бродил среди могил, мне мало-помалу открылась планировка кладбища Пьяны, которая, кстати говоря, отличалась тем, что умерших хоронили в основном согласно их клановой принадлежности, а стало быть, Чеккальди лежали рядом с Чеккальди, Куиликини – рядом с Куиликини, однако сей давний порядок, основанный на десятке с небольшим имен, давно уже поневоле уступил порядку современной гражданской жизни, в которой каждый сам по себе и в конечном счете получает место лишь для себя и ближайших своих родственников, место, которое со всей возможной точностью отвечает размеру его состояния или степени его бедности. Хотя в маленьких корсиканских приходах и речи нет о богатстве, кичащемся демонстративной роскошью кладбищенских памятников, даже на таком кладбище, как в Пьяне, все же имеется несколько снабженных фронтонами склепов, где нашли подобающее последнее упокоение люди посостоятельнее. Ближайшую нижерасположенную общественную ступень знаменуют похожие на саркофаги сооружения, которые в зависимости от состоятельности погребенных, воздвигнуты из гранитных или бетонных плит. На могилах еще более ничтожных покойников каменные плиты лежат прямо на земле. Те, кому и такое не по карману, довольствуются бирюзовой или розовой галькой, засыпанной в узкую окантовку, а совсем уж беднякам достается только воткнутый в голую землю крест, вырезанный из листового железа или кое-как сваренный из водопроводных труб, иногда выкрашенный бронзовой краской или обвитый золотым шнуром. Таким вот образом и кладбище Пьяны, деревушки, где до недавнего времени обитали исключительно люди более или менее бедные, как и некрополи в наших больших городах, отражает созданную неравным распределением земного достояния общественную иерархию во всех ее градациях. Самые громоздкие камни закатывают, как правило, на могилы самых богатых, ведь от них скорее всего можно ожидать, что они не считают своих потомков достойными наследства и, чего доброго, жаждут вернуть себе все, чего лишились. Гигантские глыбы, какие на всякий случай водружают над ними, разумеется, с само-обманной хитростью замаскированы под монументы глубокого почтения. Знаменательным образом в подобном расточительстве нет нужды, когда умирает кто-нибудь из наших меньших собратьев, в свой смертный час владевший разве только костюмом, в котором его хоронят, – вот так я думал, когда, стоя у самого верхнего ряда, смотрел поверх кладбища Пьяны и серебристых крон олив за его стеной на сверкающий далеко внизу залив Порто. Особенно удивило меня тогда, на этом месте упокоения усопших, вот что: ни одна из надгробных надписей не была старше шестидесяти или семидесяти лет. Причину я узнал спустя несколько месяцев из посвященной диковинным корсиканским обстоятельствам, кровавым распрям и бандитизму, во многих отношениях образцовой для меня работы Стивена Уилсона, одного из моих английских коллег, который с необычайной тщательностью, ясностью и сдержанностью представляет читателю обширный, собранный за много лет исследовательского труда материал. Отсутствие дат смерти, даже относящихся всего-навсего к началу нашего столетия, было связано отнюдь не с широко распространенной практикой преемственной передачи могил, как я поначалу предполагал, и объяснялось отнюдь не тем, что раньше в Пьяне существовало другое кладбище, нет, причина заключалась в том, что кладбища на Корсике вообще появились только в середине минувшего столетия по официальному распоряжению властей, причем население долго их не принимало. Например, в отчете от 1893 года говорится, что городское кладбище Аяччо используют только бедняки да лютеране, сиречь протестанты. Судя по всему, родственники не хотели или не осмеливались уносить покойного, который называл какой-либо участок земли своим, прочь из его законных владений. Веками общепринятое на Корсике погребение на унаследованной от предков земле походило на контракт о непродажности этой земли, который из поколения в поколение беспрекословно возобновлялся между каждым покойником и его потомством. Потому-то всюду, dapaese apaese[20], натыкаешься на маленькие морги, мертвецкие и мавзолеи, здесь под каштаном, там в полной игры света и тени оливковой роще, посреди тыквенной грядки, на овсяном поле или на склоне, поросшем ажурным желтовато-зеленым укропом. В таких местах, нередко очень красивых, с хорошим видом на всю семейную землю, деревню и окрестности, усопшие, так сказать, всегда находились среди своих, не были сосланы на чужбину и могли по-прежнему охранять границы своих владений. Не помню точно, в каком именно источнике, я также читал, что иные старые корсиканки имели привычку после работы навещать обители усопших, чтобы послушать их и посоветоваться об использовании земли и прочих вопросах, касающихся праведной жизни. Тех, кто своей земли не имел, – пастухов, поденщиков, итальянцев-батраков и прочих горемык – долгое время просто зашивали после смерти в мешок и сбрасывали в шахту, которую закрывали крышкой. Такая коллективная могила, где трупы, вероятно, лежали кучей, как капуста или свекла, называлась area и в некоторых селениях представляла собой каменную постройку без окон и дверей; покойников сбрасывали внутрь через люк в крыше, а на крышу поднимались по наружной лестнице. В Камподонико под Ореццей, как сообщает Стивен Уилсон, безземельных просто швыряли в ущелье, причем такая практика, по словам скончавшегося в 1952 году в возрасте восьмидесяти пяти лет бандита Муццаретту, существовала даже в его время в Гроссе. Однако же этот опять-таки продиктованный распределением собственности, а равно общественным порядком обычай никоим образом не дает оснований говорить о пренебрежении или неуважении к бедным покойникам. Насколько позволяли средства, им тоже оказывали знаки глубокого почтения. В принципе корсиканские погребальные ритуалы отличались большой изощренностью и в высшей степени драматическим характером. Двери и ставни дома, который постигло несчастье, закрывали, порой даже весь фасад красили в черный цвет. Обмытый и одетый в свежую одежду или же, в случае нередкой насильственной смерти, окровавленный труп выставляли в лучшей комнате, обыкновенно предназначенной не столько для живых, сколько для усопших членов семьи, так называемых antichi или antinati. Со времен появления фотографии, которая, по сути, есть не что иное, как материализация призрачных явлений посредством весьма сомнительной магии, там висели на стенах портреты родителей и дедов, близких и дальних родственников, каковые, хотя или поскольку их уже не было в живых, считались подлинными главами рода. Под их неподкупным взглядом совершалось бдение у гроба, главную роль при этом играли обычно обреченные молчанию женщины, всю ночь напролет они причитали, рыдали и, особенно если покойный был убит, словно фурии древности рвали на себе волосы и расцарапывали лицо, по всей видимости совершенно вне себя от слепой ярости и боли, тогда как мужчины стояли в темном коридоре и на лестнице, стуча об пол прикладами ружей. Стивен Уилсон указывает, что очевидцы, присутствовавшие на таких бдениях в XIX веке и в межвоенные годы XX, отмечали, что плакальщицы, с одной стороны, взвинчивали себя до похожего на транс состояния, испытывали головокружение и впадали в беспамятство, с другой же – отнюдь не создавали впечатления, будто переполнены искренними эмоциями. Иные из очевидцев, пишет Стивен Уилсон, даже говорят о явной бесчувственности или оцепенении, когда плакальщица, невзирая на конвульсивную страстность и срывающийся в воплях голос, не проливает ни слезинки. Учитывая такой как будто бы ледяной самоконтроль, некоторые комментаторы были склонны усматривать в причитаниях этих voceratrici[21] издревле предписанный, пустой спектакль, и этот вывод подтверждался также наблюдением, что уже только затем, чтобы собрать хор плакальщиц, требовались изрядная практическая подготовка и – при самих причитаниях – рациональный дирижизм. Впрочем, на самом деле никакого противоречия между этим видом расчета и подлинным отчаянием, действительно доходящим до грани самоотвержения, не существует, ведь колебание между похожим на приступ удушья выражением глубочайшей душевной боли и нацеленным на эстетические модуляции, прямо-таки изощренным, если не сказать иезуитским манипулированием публикой, перед которой мы выставляем напоказ свои страдания, было на всех ступенях цивилизации самым знаменательным признаком нашего растерянного, помешанного на самом себе вида. В антропологической литературе, у Фрейзера, Хёйзинги, Элиаде, Леви-Строса и Бильца, неоднократно описывается, как члены ранних племенных культур, отправляя свои посвятительные или жертвенные ритуалы, в подпорогово неизменно присутствующей форме самовосприятия очень точно сознавали, что их насильственный, всегда сопряженный с ранами и увечьями экстремизм есть не что иное, как чистейшее, порой, правда, доходящее до момента смерти актерство. Люди, переживающие тяжелые психические приступы, где-то в глубине души тоже вполне отдают себе отчет, что выступают в пьесе, которая в подлинном смысле слова написана специально для них. В остальном же патологическое, обусловленное полным срывом и одновременно предельным самоконтролем состояние корсиканских voceratrici, вероятно, лишь незначительно отличалось от состояния сомнамбул, которые на сценах буржуазных опер вот уж добрых две сотни лет ежевечерне впадают в скрупулезно заученные пароксизмы истерии. Но как бы то ни было, за оплакиванием в темном, освещенном лишь неверным огоньком одной-единственной свечи доме усопших следовали поминки. Расходы, какие неизбежно несли родственники, дабы не уронить своей чести и чести умершего, во время этой нередко многодневной тризны, были столь велики, что могли разорить семью, если, например, в ходе кровавых распрей происходило сразу несколько смертей или убийств. Траур носили пять лет и более, а после смерти супруга – всю оставшуюся жизнь. Стало быть, неудивительно, что до горла застегнутое черное платье с черным головным платком и черный вельветовый костюм чуть не до конца XX века казались корсиканской национальной одеждой. По сообщениям давних путешественников, от черных фигур, присутствующих повсюду на улицах деревень и городков, веяло меланхолией, которая даже в самые лучезарные дни тенью омрачала зеленый остров, напоминая о картинах Пуссена, например об «Избиении младенцев» или «Смерти Германика». Поминовение умерших, собственно, не кончалось никогда. Ежегодно в День поминовения усопших в корсиканских домах специально для них накрывали стол или хотя бы, как для голодных птиц зимой, выкладывали на наружный подоконник печенье, потому что верили: ночью они придут в гости, чтобы немного поесть. Кроме того, за дверь выставляли также кадушку с вареными каштанами для безработных попрошаек, которые в представлении оседлого населения олицетворяли неприкаянных духов. А поскольку усопшие, как известно, постоянно мерзнут, следили, чтобы огонь в очаге не гас до утра. Все это свидетельствует как о неустанной заботе родственников, так и об их почти неуемном страхе, ведь умершие слыли крайне обидчивыми, завистливыми, мстительными, сварливыми и хитрыми. Дай им хоть малейший повод, и они неминуемо выместят на тебе все свое недоброжелательство. Их считали не теми, что вовеки находятся в надежном далеке потусторонности, но, как прежде, присутствующими родственниками, которые всего лишь пребывали в особенном состоянии и в communita dei defunti[22] солидарно объединились против тех, кто пока что не умер. Ростом примерно на фут меньше, чем при жизни, они бандами и группами бродили по округе и порой сущими полчищами шли за знаменосцем по дороге. Люди слышали, как они разговаривают и шепчутся странными писклявыми голосами, но из их речей можно было понять только имя того, кого они намеревались забрать следующим. Не счесть историй об их появлении или же о способах, к каким они прибегали, чтобы сообщить о своем присутствии. Еще не так давно встречались люди, которые видели тусклые огни над домом, где вскоре кто-то умирал, слышали не ко времени вой собаки, или скрип повозки, остановившейся после полуночи у ворот, или барабанную дробь во тьме маки. Там, в огромном, почти не тронутом человеческой рукой пространстве, пребывали воинства покойников, оттуда они выходили, чтобы обеспечить себе положенную долю жизни, одетые в просторные, развевающиеся одеяния мертвого братства или в яркие мундиры фюзилеров, павших на полях сражений при Ваграме и Ватерлоо. Издавна их называли cumpagnia, mumma или squadra d’Arozza и верили, что они норовят проникнуть в свои былые жилища, а не то и в церкви, чтобы прочесть по четкам кощунственные молитвы за нового рекрута. Но бояться стоило не только год от года растущей силы и численности орд мертвецов, вокруг блуждали и одинокие, замышляющие месть неприкаянные духи, подкарауливали проезжающих у обочины дороги, ненароком выходили из-за скалы или являлись в переулке, причем большей частью в недобрый час, в полдень, когда все обычно обедали, или после angelus[23], когда на короткое время меж заходом солнца и наступлением ночи землю накрывает блеклая тень. Не раз случалось, что кто-нибудь приходил с полевых работ и в ужасе сообщал, что посреди безлюдного ландшафта, где обыкновенно по стати и походке узнаешь любого обитателя собственной или соседней деревни, видел согбенного чужака, если не саму fulcina, жницу, с серпом в руке. Дороти Каррингтон, в пятидесятые годы часто и подолгу жившая на Корсике, сообщает, что некий Жан Чезари, которого она знала по Лондону как человека просвещенного, вполне знакомого с принципами научного мышления и который позднее посвятил ее в тайны своей корсиканской родины, был глубоко убежден в реальном существовании духов, более того, клялся, что сам слышал их и видел. На вопрос, в какой форме человеку являются духи и можно ли среди них встретить покойных родственников и друзей, Чезари ответил, что на первый взгляд они выглядят как нормальные люди, но, если присмотреться, их лица расплываются и мерцают по краям, точь-в-точь как лица актеров в старых фильмах. Иногда четко очерчены только их торсы, а все остальное похоже на клубящийся дым. Помимо таких историй, передаваемых из уст в уста и в культурах других народов, на Корсике вплоть до десятилетий после Второй мировой войны было широко распространено представление об особенных людях, как бы состоящих на службе у смерти. Этим мужчинам и женщинам, так называемым culpa morti, acciatori или mazzeri, которые, как доподлинно известно, происходят из любых слоев населения и внешне ничем не отличаются от других членов общества, приписывали способность по ночам покидать свое тело и отправляться на охоту. Повинуясь принуждению, нападающему на них словно хворь, они, по рассказам, затаившись в кромешной тьме возле рек и источников, душили там какое-нибудь животное, лису или зайца, которое собиралось утолить жажду и в испуганном облике которого страдающие сей убийственной формой ноктамбулизма узнавали двойника одного из обитателей своей деревни, а не то и близкого родича, каковой с этой страшной минуты был обречен на смерть. В основе этого ныне уже почти для нас непостижимого, чрезвычайно странного суеверия, явно совершенно не затронутого христианским учением, лежит знание, возникшее в семейном товариществе по несчастью из непрерывной вереницы крайне болезненных переживаний, – знание о простирающемся вплоть до светлого дня царстве теней, где посредством акта извращенного насилия предопределяется судьба, в конце концов нас настигающая. Однако те, кого Дороти Каррингтон называет фантастическими охотниками, ныне почти вымершие acciatori, были не только исчадиями фантазии, движимой глубоким фатализмом; они могли также засвидетельствовать столь же недоказуемый, сколь и убедительный тезис психолога Фрейда, что для бессознательного мышления убитым является даже тот, кто умер естественной смертью. Я хорошо помню, как ребенком впервые стоял у открытого гроба, с глухим ощущением в груди, что с дедушкой, который лежал там на стружках, произошла гнусная несправедливость, которую никто из живых уже не загладит. А с некоторых пор мне также известно вот что: чем больше человеку по той или иной причине достается нести бремя скорби, вероятно недаром возложенное на человеческий род, тем чаще ему встречаются призраки. На Грабене в Вене, в лондонской подземке, на приеме у мексиканского посла, в сторожке шлюзвахтера у Людвигсканала в Бамберге – то тут, то там нежданно-негаданно натыкаешься на одну из таких словно бы туманных и неуместных сущностей, которые, как я всегда примечаю, чуть маловаты ростом и близоруки, в них чувствуется что-то странно выжидательное, стерегущее, а на лицах запечатлено выражение недоброго к нам племени. Вот не так давно в очереди к кассе супермаркета передо мной стоял очень темнокожий, вправду почти угольно-черный человек с большим, как выяснилось, совершенно пустым чемоданом, куда он, расплатившись, сложил растворимый кофе, печенье и еще кой-какие покупки. Вероятно, он только вчера приехал из Заира или из Уганды учиться в Норидж, подумал я и забыл о нем, пока, под вечер того же дня, к нам в дом не постучали три дочери одного из наших друзей и не сообщили, что на рассвете их отец скончался от тяжелого сердечного приступа. Они по-прежнему вокруг нас, умершие, но порой мне кажется, что вскоре они, пожалуй, исчезнут. Ныне, когда число живущих на Земле всего лишь за три десятилетия удвоилось, а в следующем поколении еще утроится, нам можно не бояться некогда могущественного племени мертвецов. Их значимость заметно слабеет. О вечной памяти и почитании предков больше говорить не приходится. Напротив, теперь от покойников необходимо как можно скорее и основательнее избавляться. Кому на траурной церемонии в крематории, когда гроб на лафете опускается в печь, не случалось думать, что способ, каким мы расстаемся с усопшими, отмечен плохо скрытым убожеством и спешкой. И место, отведенное покойным, становится все меньше и по прошествии всего нескольких лет его зачастую уже отбирают. Куда в таком случае отправляют бренные останки, как от них избавляются? Конечно, наплыв велик, даже у нас. А уж как он велик в городах, где число жителей неудержимо стремится к тридцати миллионам! Куда попадают они, усопшие Буэнос-Айреса и Сан-Паулу, Мехико, Лагоса и Каира, Токио, Шанхая и Бомбея? Лишь крайне немногие, пожалуй, в прохладную могилу. И кто вспоминал о них, кто вообще помнит? Воспоминание, сбережение и сохранение, как еще тридцать лет назад писал о мутации человечества Пьер Берто, имели жизненно важное значение лишь во времена, когда плотность населения была невелика, производимые нами предметы – редки и только пространства – сколько угодно. Ни от кого в ту пору нельзя было отказываться, даже когда он умирал. А вот в городах конца XX века, где каждый в любое время заменим и в общем-то уже с рождения лишний, важно постоянно сбрасывать за борт балласт, начисто забывать все, о чем можно бы вспомнить, – юность, детство, происхождение, пращуров и предков. Некоторое время еще сохранится с недавних пор размещенная в интернете так называемая «Memorial Grove»[24], где можно электронно похоронить и посещать тех, кто был тебе особенно близок. Но потом и это virtual cemetery[25] растворится в эфире, и все прошлое растает в бесформенную, неузнаваемую и безмолвную массу. И из беспамятного настоящего и перед лицом уже необъятного для каждого индивида будущего мы и сами в конечном счете тоже уйдем из жизни без потребности остаться хотя бы еще ненадолго или порой возвращаться.

 
1Площадь Маршала Фоша (фр.).
2«Голубой гид» (фр.).
3Эмигранты (фр.).
4Мундир гренадерского гвардии полковника, который носил Наполеон I (фр.).
5На скале острова Святой Елены (фр.).
6«Что на острове Св. Елены в 1817–1821 годах Наполеона медленно травил мышьяком один из его товарищей по ссылке, граф де Монтолон, по наущению своей жены Альбины, которая была любовницей императора и забеременела от него» (фр.).
7Доклад «Легенда Наполеона» (фр).
8Площадь Летиции (фр.).
9Дом Бонапарте (ит.).
10Дайте мне умереть (ит).
11Здравствуйте, сударь (фр.).
12Светотень (ит).
13Уникальное произведение (фр).
14Маки (фр) – лесные заросли, дебри.
15Бунтарь (ит.).
16Бульвар Наполеона (фр.).
17Морской вокзал (фр.).
18Кладбище (ит).
21Плакальщицы (корс. ит.).
24«Мемориальная роща» (англ.).
19Здесь: скорбим… скорбим вовек (фр.).
20От деревни к деревне (ит.).
22Сообщество умерших (корс. ит.).
23Здесь: колокольный звон к вечерней молитве.
25Виртуальное кладбище (англ.).
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12 
Рейтинг@Mail.ru