Публикуется по изданию
Арамилев В. В. В дыму войны. Записки вольноопределяющегося (1914–1917 гг.). – М., 1930. – 340 с.
Над городом мирно роняет первые звонкие, ведреные дни переломный месяц – август.
По утрам, когда лилово розовеет заря и курятся голубые туманы, из серебряной листвы садов перезвоном далеких колокольчиков разливается бойкий птичий стрекот.
Но все это кажется таким далеким и ненужным…
Жизнь – заласканная, убаюканная буднями, крепко стреноженная косными формами вековых традиций – вдруг слетела с своих обтертых петель и закружилась в дикой свистопляске, в буйной водоверти, в ощутимом предчувствии чего-то невиданно жуткого и таинственного.
– Война!..
Я растерялся и не знаю, что делать. О продолжении научных работ, для которых по поручению университета я прибыл в эту глушь, не может быть и речи.
Меня могут призвать в армию.
Я, вероятно, вполне «созрел» для того, чтобы убивать и быть убитым.
Граве, мой помощник и однокашник по университету, советует срочно ехать в Москву и хлопотать об отсрочке…
Но выехать не могу: у меня в нескольких районах разбросаны инструменты, аппараты и работают люди по моим заданиям. Для ликвидации дела нужно не менее двух месяцев.
– Будем ждать, – говорю я Граве.
Я третий день в уездном городке. Глушь несусветная раскачалась, и новым обликом щеголяют кривые переулки.
Идет мобилизация запасных. Город в нервозе, в животной панике, в тучах пыли. На улицах днем и ночью лихорадочное движение.
Раздражающе-зычный густой стон, дикие выкрики, истерические визги и плач женщин. Лохматый неумолчный гомон потревоженного людского муравейника время от времени прорывается отборной матерщиной, смертным хрипом и воплем венской гармошки…
Последний нонешний денечек
Гуляю с вами я, друзья,
А завтра рано, чуть светочек,
Заплачет вся моя семья…
Площади и улицы городка напоминают пьяную ярмарку.
У канцелярии воинского начальника гудит серая, безликая, звонкоголосая толпа.
Люди какие-то грязные, нечесанные, заспанные, раздраженные. По всем улицам бродят неуклюжие мужики с большими котомками за плечами, горланят песни, дикие и заунывные.
Для мобилизованных нет квартир. Казармы забиты до отказа пят на Соборной площади на земле, подложив под головы землистые торбы с сухарями.
Бабы с ребятишками ютятся тут же.
Соборная площадь похожа ночью на скифское становище… Горят огромные костры.
От площади, колыхаясь, тянется в бездонную голубень небес широкая сверкающая полоса огня.
Парусом вздуваются огневые снопы и, сгорая в ломком хрустальном воздухе ночи, дробятся в ослепительном каскаде золотисто-оранжевых брызг.
Ветер бросает пригоршни искр по всему городу. Домовладельцы – им ведь костров разводить не надо: они сидят по своим квартирам – боясь пожара, жаловались воинскому начальнику, просили «прекратить» костры.
Но костры горят…
Бабы победоносно ворочают золотые головни, жарят на кострах ядреную картошку, сушат детские пеленки…
В городке много пьяных. Винные и пивные лавки закрыты, но, очевидно, не казенкой единой пьяна Русь.
Появились шинкари. Продают запрещенное вино по неслыханно высоким ценам. Городские мещанки оживленно торгуют хмельной бражкой и пивом домашнего изготовления.
В каждом домике с крашеными расписными ставнями, геранями на окошках – распивочно и навынос.
Краснощекие, сытые, грудастые девки лущат на крылечках семечки, зазывают гостей выпить и закусить.
В городке каруселью кружатся слухи, фантастические и наивные.
Центральные газеты приходят с опозданием, расхватываются с бою.
Все оказались грамотными. Все вдруг захотели читать газеты. Все поголовно интересуются политикой, международным положением.
Запасные все еще без толку бродят по улицам.
На загорелых, угловатых, щетинистых, иконописных лицах какая-то тупая покорность и плохо скрытая злоба.
Мужику помешали жить, растревожили его как медведя в берлоге. Он сердится, но пока еще сам толком не знает, на кого: на немцев, на царя, на бога, на Отечество… Разобраться ему не легко, но я знаю и чувствую – он в конце концов разберется. И агенты тех, кто гонит его на войну, я ясно это вижу, боятся его. Отсюда эти «уступки» мобилизованным, отступление от твердых «правил», которым должно «следовать» «вверенное» начальству население.
В деревне самый разгар полевых работ, а бабы, приехавшие в городок с мобилизованными мужьями, ни за что не хотят уезжать домой, дожидаются отправки.
Они как тень, как жалкие, покорные собачонки бродят за мужьями, голосят, причитают, молятся утром на восток, на церковь.
Горе сразило баб. Лица у баб красны и опухли от слез. Когда слезы застилают глаза, бабы поднимают подолы панев и действуют ими как носовыми платками.
Вышли с Граве погулять.
На прогулке случайно познакомились с местным «поэтом» Львом Анчишкиным.
Он закончил юридический факультет, а пошел по литературной части. Патриот. Крепко и убежденно ругает немцев. Пламенно любит французов.
Читает в оригинале Бодлера, Мюссе, Гюго. Считает себя западником, передовым человеком, разносит рассейскую отсталость.
Показывая пальцем на всхлипывающих у воинского присутствия баб, он с жаром заговорил:
– Какое жалкое создание эта русская баба!.. Я вот смотрю на них из окна каждый день и думаю: не ошибка ли природы? Зачем, для чего они живут на свете? Ходят по городу и канючат вместе с ребятами. Кого это трогает? Плачущая баба «заслуживает не больше внимания, чем босой гусь», как выразился один из писателей Запада…
Тысячи лет живут – и никакого прогресса… При Рюрике, при Владимире, при Иване Грозном в юбку сморкались, и сейчас вот, в двадцатом веке, в нее же сморкаются. И заметьте, не от бедности это, а от некультурности. Некультурность в крови русского народа…
– Эти вот Маланьи, Матрены – кариатиды, они переживут еще десятки войн и всяких революций, социальных и технических, а не сдвинутся со своей межи…
Через сто лет они так же будут лечить мочей трахому, наговором – сифилис, поить менструационной кровью своего любовника, во время ливня заворачивать юбку на голову и делать из нее зонтики. Нет, что вы ни говорите, а Лесков прав, утверждая, что «на русский народ хорошо смотреть только издали, когда он молится и верит».
И Достоевский прав, когда говорил, что мы торопливые люди – слишком поспешили с нашими мужичками. Мы их ввели в моду, и целый отдел литературы несколько лет сряду носился с ними как с новооткрытой драгоценностью. Мы надевали лавровые венки на вшивые головы… Русская деревня за всю тысячу лет дала нам лишь одного камаринского.
Какой-то «замечательный» русский поэт, увидев на сцене великую Рашель, воскликнул в восторге: «Не променяю Рашель на мужика». А Достоевский ответил: «Пора взглянуть трезвее и не смешивать нашего родного сиволапого дегтя с bouquet de Pimperatrice («букет императрицы»). Я всех русских мужиков отдам за одну Рашель». Здорово? Правда?
Так исходит бешеной слюной ненависти к народу «западник». Граве сочувственно кивает ему головой.
Я молча шагаю в ногу с поэтом. Спорить не хочется. Мысли другим заняты.
На фоне развертывающихся мировых событий «проклятый» вопрос о русском мужике, имеющий многовековую давность, кажется таким праздным, неуместным…
Простились мы дружески. Обменялись адресами. Обещал заходить ко мне вечерами.
Партию запасных отправляли в губернский город. Бабы задержали отправку поезда на два часа.
Они точно посходили с ума… После третьего звонка многие с причитанием бросились под колеса поезда, распластались на рельсах, лезли на буфера, на подножки теплушек. Их невозможно было оторвать от мужей.
Это проводы…
На вокзал сбежалось все уездное начальство. Вид у начальства растерянный, жалкий. Не знают, как быть с бабами…
Вызвали специальный наряд из местной конвойной команды.
Конвойные бережно брали на руки присосавшихся к рельсам и вагонам баб, уносили их с перрона куда-то в глубь вокзала. Бабы кричали так, как-будто их резали.
У меня сидит поэт Анчишкин. Случайно забрел брат хозяина – сектант-толстовец, цепкий и ловкий начетчик Макар Афанасьевич Сюткин с лопатообразной русой бородой.
Энергичное чисто русское лицо испорчено оспой. Голубые чуть-чуть раскосые глаза отливают фантастическо-азиатским упрямством.
Поражает меня феноменальной памятью. Великолепный знаток Толстого. Цитирует на память целые страницы…
Во всем остальном, что не относится к толстовству, круглый невежда. Безграмотен.
Но говорит проникновенно. Искренен безусловно.
Слушая его, невольно прощаешь ему безграмотность, узко сектантскую резкость и любуешься им…
Был три года в ссылке в Восточной Сибири, сидел за свои убеждения несколько раз в тюрьме, и, как видно, ничто не сломило его.
Отрицает все: Запад, культуру, церковь. Резко высказывается против войны. Сцепился с Анчишкиным.
Когда Сюткин вышел, Анчишкин дал ему свою оценку.
– Эти «бунтари» государству неопасны. Пошеборшат немного для виду и сядут на свой шесток. Все эти, с позволения сказать, анархисты доморощенные философы, начиненные яснополянской окрошкой, проповедники, искатели правды, справедливости, отрицатели, святоши и странники – просто юродствующие себялюбы, пройдохи или дегенераты с разжиженными, отравленными монгольским фатализмом мозгами.
– А вы, Граве, как смотрите на это?
Он топорщится и краснеет как девица.
– Я того же мнения…
– Вы за войну, стало быть? – спрашиваю я в упор.
Лиловые пятна ползут через щеки и виски к кончикам его ушей. Пунцово-красный от натуги, он с комичной торжественностью говорит:
– Я не пасынок своей родины… И в грозный час испытаний не встану в ряды ее изменников и предателей.
– Ой, как громко!
Граве, насупившись, молчит.
Анчишкин крепко жмет ему руку.
– Молодец! Вы хоть и немец по происхождению, но по духу истинно русский человек.
– Давно известно, – говорю я, – что новообращенные католики щеголяют необычайной ревностностью и бывают католичнее самого папы. Генрих Гейне констатировал это даже в отношении евреев, переходящих в католичество. То же самое можно сказать про иностранцев, акклиматизировавшихся в чужой стране.
Анчишкин сосредоточенно «сосет» желтую японскую сигаретку и барабанит пальцами по покрышке стола.
Граве напружинился, готовый прыгнуть на меня. Щетина волос, коротко подстриженных ежиком, шевелится:
– Мы двести лет в России. Мой дед и прадед дышали русским воздухом, привольем российских степей… Какой я иностранец? И вообще это ослиное, кабацкое, эстрадное остроумие не делает вам чести…
Запасные разгромили две казенных винных лавки и «рейнсковой погреб» Магомета Тухваттуллина. Тухваттуллин бегал за погромщиками и на коленях умолял «пощадить его имущество». Плакал, целовал сапоги пьяных мужиков. Его отталкивали и не слушали.
Все «имущество» (вино) тут же на улице делили и распивали.
Полиция, по-видимому, бессильная что-либо сделать для восстановления порядка, притаилась по углам, не подает признаков жизни.
Солдаты отказались стрелять в погромщиков.
В «правительственных сферах» городка страшное смятение. Затребованы силы из губернии.
Воинский запретил учителям женской гимназии устройство платного спектакля в пользу воинов.
В городке пьянство невообразимое…
Как-будто люди предчувствуют кончину мира и поэтому торопятся все пропить.
То и дело вспыхивают кровопролитные драки.
В кривых пыльных переулках, укутанных белой акацией, рябиной и черемухой, надсадно визжит гармошка.
После казенок запасные начали громить бражниц и пивоварок. В настороженной тишине ласкового летнего вечера отчетливо слышен звон разбиваемых стекол…
Пьяные, дерзкие и похабные выкрики…
У бражниц, которые запираются на засовы, посрывали с петель двери.
Гулянье…
«Начальство» гуляет, конечно, за закрытыми дверями, немассовым порядком. Что за этими закрытыми дверями и окнами творится, мне неизвестно. Я наблюдаю лишь улицу.
Три недели сижу в этой окуровской дыре и изнываю от безделья.
Москва не отвечает на мои запросы, и я прикован молчанием к месту.
В городке все та же мобилизационная горячка и российская бестолочь.
Перебрался в губернский город.
Живу в «Европейской гостинице».
Грязь в этой «Европе» далеко не европейская. Неизменные полчища блох, клопов, тараканов, паутина в углах.
Цены за постой «по случаю войны» взвинчены вдвое.
Кит Китычи, как им и полагается, ловят рыбку в мутной воде.
Откуда-то съехалась масса народа. Номеров не хватает. Хозяин от удовольствия потирает руки. Кому война, кому прибыль.
В губернском городе то же самое, что в миниатюре наблюдал я в уезде. Разница лишь количественная. В делах, в людях – во всем.
Запасные разгромили на окраинах винные лавки и публичные дома. «Губернские ведомости» однако об этом ни слова. Ведь нужно отмечать «патриотический порыв», а не «омрачать» картину.
Центральных газет невозможно достать. Чистильщики сапог превратились в газетных спекулянтов. Сапоги чистить никто не хочет.
Спекулянты скупают утром все газеты и пускают их по «повышенной» цене.
Бульварная дрянь «Копейка» идет за двадцать копеек.
Это ли не ажиотаж?
Читающая публика на вокзале чуть не дерется из-за газет.
Если война затянется лет на пять, газетчики наживут миллионы.
Они должны быть стопроцентными патриотами.
В городе всеобщее опьянение войной.
Купцы и чиновники под руководством местной власти инсценируют непрерывные «патриотические» манифестации.
Собрания. Речи. Проповеди. Тосты.
– Все как один!..
– За веру!..
– За царя!..
– За Отечество!..
– За Русь!..
– За славянство!..
– За культуру!..
И, конечно, больше всего трясут патриотическими штанами те, которые никогда на фронт не поедут.
Опьянение войной разыгрывается со страниц охрипшей от желания угодить начальству казенной печати, с церковного амвона, со школьной кафедры, из мучных и мясных лабазов, с театральных подмостков, из среды местных земцев, которые, как говорят, всегда были «левее левого». Цена этой левизны постигается только сейчас, демонстрируется, так сказать, публично.
Все хотят воевать. Все эти слои жаждут идти «бить немца». Всем им кажется, что война несет им выгоды, и все говорят от имени «родины» и «народа».
Вечно влюбленные телеграфисты, писавшие в мирное время стихи в надсоновском духе – чуть-чуть похуже, теперь кричат о защите Отечества. Кто будет писать стихи?
Неужели в других городах то же самое?
Как-то Москва? Петербург?
По газетам трудно судить. Врут, как министры иностранных дел, как свахи. Знаем мы эти хвастливые фельетоны. Сами проживали в столицах…
Дождался…
Мой год призывается в армию.
Заходил в управление воинского начальника. Записали в список, обязали явкой через три дня.
В город прибывают новобранцы из уездов. Держатся новобранцы свободнее, чем запасные. У них больше ухарства, задора, веселости.
А может быть, это от того, что они холостяки?
На улицах, на бульварах новобранцы при встрече с офицерами прикладывают ладонь правой руки к смятым картузам, самодельным войлочным шляпам – отдают честь.
Неуклюже становятся во фронт генералам и военным врачам, которых принимают за генералов.
Генералы благосклонно морщатся, отвечают на приветствия небрежным взмахом руки.
Витрины магазинов назойливо кричат о войне, выпячивая на первый план всякую мишуру военного обихода.
Жеманно улыбаясь и любуясь собой, разгуливают группы вновь испеченных офицеров в тщательно пригнанных гимнастерках поднебесно-свинцового цвета.
Местные гимназистки и епархиалки окидывают офицеров влюбленно-восторженными взглядами.
Новобранцы внесли в город явно ощутимое оживление. Катаются по главной улице в пролетках и дрожках. Воздух оглашают скабрезные песни, пиликают гармошки.
Лошади в мыле, в пене, в бубенцах…
Экипажи убраны алыми, лентами, голубыми бумажными цветами. Может быть, алые ленты – символ крови?..
Прекрасные крутобокие жеребцы-полукровки вороной, серой и рыжей масти грациозно приплясывают под лихие переборы гармошек, под глухие взлеты бубна, под буйные выкрики пьяных седоков. Новобранцы пьяны не столько от алкогольных суррогатов, сколько от всероссийской суеты.
«Чистая» публика морщит нос от разгула «плебса» в центре города.
Гармошка, бубенцы, «Маруся отравилась» и «Последний нонешний денечек» – ведь это «не эстетично».
Но что же делать? Новобранцы – герои дня, защитники «веры», оплот «родины».
«Сам» грозный губернатор резрешил гармошку.
И «чистая» публика великодушно «прощает» и гармошки, и бубен, и все… Дамы бросают в экипажи новобранцев букетики жидких чахоточных оранжерейных цветов…
Мужчины приветствуют новобранцев дружескими возгласами.
Но, кажется, возгласы эти неискренни…
Цветы – дары данайцев…
В приемной воинского начальника давка и толкотня. Пахнет махоркой, брагой, потом, перегаром денатурированного спирта.
У дверей мобилизационного отдела колышется вереница голых бронзовых тел. Новобранцы.
Меня смерили, взвесили, справились о состоянии здоровья.
Зачислили в лейб-гвардию.
Через неделю отправка в Петербург.
Анчишкин мобилизован. Граве должен призываться в следующем году, но не выдержал и записался добровольцем.
Все трое – разные люди, с разным отношением к войне – едем вместе…
Спешно ликвидирую дела, распродаю вещи, любимые книги…
Москва по-прежнему молчит. Действую в отношении казенного имущества на свой страх и риск.
Едем в Питер. Шестьсот новобранцев. Специальный поезд – двадцать теплушек. В вагон натолкали по тридцать душ. Тесно. Шумно. Пахнет специфическим «русским» духом.
На вокзале тягостная сцена прощания. У каждого вагона голосят бабы – матери, жены, сестры…
Никаких патриотических восторгов не видать…
Огромная толпа в сумерках угасающего дня кажется черной и безликой массой.
Все ближе и ближе подбирается она к вагонам, тоненькими струйками прорывая заградительную цепь патрулей.
Пьяненький мещанин в длинной голубой рубахе и в плисовых шароварах навыпуск, кружась около вагонов, лезет к каждому целоваться и высоким голосом выкрикивает:
– Проздравляю! Проздравляю! Уж вы там, ребятишки, тово, не подгадьте… Покажите немчуре кузькину мать.
Вой сливается в истерические выкрики.
Последний звонок… Последние напутствия, утешения, вздохи, ахи, проклятья, благословения, совета, просьбы, обещания, клятвы…
Толчок, царапающий нервы, лязг буферов…
Нам машут с платформы платками, полушалками.
Сдвинулись. Жалобно гукает и стонет паровозная глотка. Паровоз жарко задышал дымом.
Тысячи глаз, мокрых от слез и напряженного любопытства, тянутся к нашим вагонам. Толпа пришла в движение, смяла патрули и бросилась вслед за убегающими вагонами…
Медленно уплываем от дебаркадера на Запад, в ласкающую мягкую синь августовского вечера.
Город, утопающий в складках тумана, мигает нам сотнями красноватых языков.
Отчаянно рыдающие, до бесчувствия однообразные переборы гармошек в каждом вагоне.
Это новобранцы запивают тоску.
Волны звуков сливаются в кошачью симфонию. С непривычки хочется удариться головой об стенку вагона и заснуть…
Едем, едем, едем.
Неподвижно стоят по сторонам ветвистые пирамидальные ели, пихты и сосны. Тяжелые иглистые прутья ядрено-зеленеющих деревьев четко вырисовываются в плотной голубизне нависшего над лесами неба.
Рассекая прозрачно-чистый и звонкий, как хрусталь, лесной воздух и ломая лязгом скрипучих вагонов чуткую тишину подкрадывающиейся с севера осени, скользим по лоснящимся стальным путям вперед и вперед.
Долго стоим на узловых станциях, на разъездах.
Скорость – двести километров в сутки.
В каждом вагоне солдат с винтовкой.
Это – наши «дядьки».
Точное назначение дядек неясно ни нам, ни им. В общем они должны нас охранять. От кого? От чего?
Но само собой разумеется, что они должны блюсти «порядок».
В головном вагоне едет ядро охраны из пятнадцати человек под командой старшего унтер-офицера. Наши «дядьки» подчинены ему.
В каждом вагоне множество туесов, боченков с пивом и бражкой…
Пьянка. Веселье.
– Веселись, душа и тело…
– Отечеству защищать едем!..
Песни – озорные, лихие, буйные. Пляс. Пузырится, хрипит гармонь…
На каждой остановке все вываливаются из нутра вагонов на платформу.
Бесстыдно пристают к бабам, к девушкам, продающим ягоды, молоко…
На каждой остановке – драки.
Вагон на вагон. Стенка на стенку.
– У-р-р-ааа!!.
Заводские на деревенских.
Уезд на уезд.
– У-р-р-ааа!!!
В Вологде догнали эшелон новобранцев-вятичей, отправляющихся в Москву в пехоту.
Через пять минут разыгрался форменный бой. Первое «крещение».
Вятичи в драке виртуозы. Пехота одолела императорскую гвардию.
С диким гиканьем, с соловьиным разбойным посвистом гоняли вятичи наших под вагонами, обстреливая щебнем и увесистыми талями.
Некоторых угнали в июле за станцию, ловили поодиночке и избивали.
Человек двадцать получили серьезные ранения: головы и лица в синяках, в крови.
Одному распороли финкой живот.
«Дядьки» наши не вмешиваются ни во что. Им выгоднее, чтобы новобранцы скоротали дорогу за такими «занятиями», чем задумывались над тем, кто, куда и зачем их угоняет.
Когда драка приняла особо значительные размеры, грозившие целости «государева имущества», каким являются сейчас новобранцы, начальник конвоя вызвал для ликвидации драки городскую пожарную команду. Старинный русский способ. Помогает между прочим.
Я впервые за всю жизнь наблюдал бравых пожарных в роли водворителей общественного порядка.
Армейскую пехоту с грехом пополам утихомирили, усадили в вагоны и протолкнули на московскую линию. Нашу партию собирали два часа.
Двенадцать душ так и не нашли. Пропали без вести. Как в настоящем «сражении».
«Дядьки» и вагонные старосты сбились с ног. Начальник конвоя, топорща прокопченные трубкой рыжие усы, грозил нам с подножки своего вагона:
– Хулиганы!.. Драчуны!.. Подождите! Дай бог только добраться до Петербурга, Там вам покажут. Возьмут голубчиков в оборот. Всю дурь повытрясут.
Но это говорится «для проформы». Все начальство понимает, что этим способом новобранцы изливают свою тоску, и что, не будь этого, они начали бы громить что-нибудь более важное с точки зрения «государственных устоев.
В вагоны натаскали груды щебня и песка. Во время движения поезда настежь открыты обе двери теплушки. И горе прохожему, попадающему в «сферу досягаемости».
Его обстреливают градом камней.
Когда камень удачно попадает в висок или в темя прохожего, из вагонов несется одобрительный хохот. Рукоплескания приветствуют меткого стрелка.
А там, внизу, под насыпью оглушенный человек, отирая платком выступающую из раны кровь, грозит нам в бессильной злобе кулаками.
– Жулье!.. Чингисханы!..
Кое-где в вагоны затащили девок и держат на положении арестованных.
Едем. Едем. Едем.
Отмечаем слезами и кровью каждый шаг.
Кровавая дорога и нерадостная…
Какая масса леса!
На протяжении тысячеверстного пути по обеим сторонам плотной стеной стоят нетронутые хвойные и лиственные массивы.
Изредка мелькают желто-бурые волнистые просторы полей, маленькие деревушки и села с деревянными церковками и запечатанными по случаю войны «казенками».
Рядом с хорошими сосновыми избами под железом ютятся жалкие покосившиеся хибарки на курьих ножках с бараньей брюшиной в окнах вместо стекол. Это – у самой «чугунки», а что же дальше?
Дальше патриархальный быт, кремень, трут, лучина, лешие, водяные, домовые, ведьмы, колдуны, знахарки, громовые стрелы, килы, почечуй, бог, Илья-пророк, разъезжающий на колеснице по небесной мостовой.
Культура дальше чугунки не идет. И вот эту многоликую, серую, вымирающую от дикости, темноты и налогов деревню взнуздали, пришпорили, вздернули на дыбы и сказали:
– Иди и бей немца, ибо немец есть враг мировой культуры…
Пермяки и вятичи, оторванные от обычного труда, призваны защищать не только веру, царя и Отечество, но и «мировую культуру».
На станции «Уклейка» разгромили буфет, разграбили все до последнего кусочка.
Теперь громят на каждой станции.
– Кровь проливать едем!
– Чего там? Бей! Бей!
И бьют. Разносят в щепы буфеты, ларьки, лавчонки, лотки.
Все, как водой, смоет через десять минут после нашего приезда на станцию.
Буфетчики в ужасе разбегаются.
– Кровь проливать едем, а вы, паразиты, наживаетесь тут!
– Бей, не жалей! Бей!
– Синя дудка моя, ух-я…
– Веселуха моя ух-я!..
У дядьки нашего вагона, Чеботаренко, длинные пушистые усы и маленькие миндальные глазки.
Грустно качая бритой головой, он спрашивает меня:
– Що же такое робится на билом свити? Що робится? Очумели хлопци зовсим.
Шалости новобранцев по сравнению с тем, что готовит начальство на фронте – микроскопическая капля в море.
– А ну, хлопци, давайте-ка лучше солдатские песни спивать, – суетится Чеботаренко, сбивая в тесный круг непокорную толпу.
– Давай! Давай!
И смешно балансируя негибким телом, по-птичьи взмахивая руками, дядька заводит:
– Пишет, пишет царь Германский,
Пишет русскому царю… гу-гу-гу…
Неожиданно ставшая дисциплинированной людская масса стройно подхватывает:
– Всю Россию завоюю,
И тебя в полон возьму… гу-гу-гу…
Хорошо поют новобранцы. Дядькины глаза-миндалинки увлажняются. Он весь в движении, в экстазе творчества. Дирижирует и руками, и ногами, и губами, и головой.
Он доволен, дядька. Еще бы: дисциплинирует новобранцев патриотической песней…
У Анчишкина раздвоение. Как западник, как человек высокой культуры, он должен проклинать новобранцев за их грубость, за грабеж. Как патриот, он должен им все прощать, быть оптимистом, ибо это – живая сила страны, опора, народ-богоносец, который…
И он, часами не вылезая из своего угла на верхней полке, благоразумно закрывает на все глаза. Прячет совесть в пушистых ресницах и молчит, молчит…
Граве, видимо, во власти тех же противоречий. Когда я указываю на разгром буфетов, он сердито отмахивается руками и, ворочая синими желудями глаз, бормочет что-то невнятное о пагубных последствиях татарского ига, которое, как известно…
Поля кое-где проросли грибами ржавых суслонов. Над короткой густой щетиной ячменя и буро-зеленого овса сутулятся белые рубахи мужиков, пестрые кофты девок и баб.
Страда.
И, вглядываясь из-под руки в серебровое сверкание отполированных соломой серпов, Анчишкин садится на своего любимого конька.
– Запад и мы. Там вот машины, а здесь дубина. Там «Осборн Колумбия», «Эльворти». Здесь – серп, лукошко, горбушка-коса, самоделки-грабли. Ох, как далеко обогнал нас Запад!
Каменный двор, нагретый осенним солнцем, принял эшелон в свое пыльное чрево. Выстроили в две шеренги. Явился старенький генерал в грязных лампасах. «Увещевать» начал.
Говорит о родине, о долге, о чести гвардейского мундира, который нам предстоит носить…
Говорит долго, маятно. Слушать его нудную казенную речь тяжело. Все, что говорит он, известно из газет. Новобранцы слушают, понуро опустив головы вниз. Фетишизм генеральских эполет магически давит на их психику, но сухие слова генерала летят мимо, не доходя до сердца, не проникая в сознание.
Дневной зной висит в воздухе, сгущенный запахом земли, пересохших трав и паровозной вонючей гари.
Каким-то тяжелым прессом давит грудь, выжимая из тела испарины пота. Часто и беспокойно колотится сердце.
Хочется новых, освежающих, великих слов. А он все говорит так тускло, безграмотно и неубедительно!
– Поняли, братцы? – кричит генерал. И, не дожидаясь ответа, торопливо вытирает платком вспотевшее красное лицо.
Робкий нестройный гул пробегает по сомкнутым рядам новобранцев.
Большинство натужно молчит.
Генерал окидывает всех взглядом, сверкающим тупой яростью. Изменившимся голосом кричит резко и грубо:
– Сопляки! Мальчишки! Сволочи! Щенки! Буфеты грабить! Защитники родины!
В потоке ругани генерал странно преображается. Перед этим он казался неловким актером в чужой роли, играющим с первой репетиции под суфлера.
Его отборную ругань слушали гораздо внимательнее, чем «научные» рассуждения о долге и совести.
Все знают, что ругается он «для порядка»…
После генерала вынырнул откуда-то священник с аналоем. Дядьки скомандовали снять шапки, подогнали ближе к аналою.
Молились с обнаженными головами под открытым небом.
Просили бога о «даровании побед российскому православному воинству», о здоровьи «царствующего дома», о «ненавидящих и обидящих нас».
По окончании молебна священник говорил проповедь.
Говорил то же самое, что и генерал, только иными словами. Кропил нас святой водой и ласково просил не громить в дороге буфетов и колбасных лавочек. Умолял не поддаваться козням дьявола…
Ни увещания генерала, ни назидания священника впрок не пошли. На первой же станции опять разгромили буфет, проломили голову буфетчику.
– Уж везли бы хоть скорей, прости господи! – вздыхает дядька соседнего вагона, зашедший в гости к нашему Чеботаренке. – Беда чистая с ними, такие галманы.
– Ведь нас порасстрелять могут за это дело. Им что? Они новобранцы, присяги не принимали, стало быть с них и взять-то нечего. А кто в ответе? Конечно, дядьки. Зачем, скажут, смотрели? Почему допустили? Верно говорю?
Чеботаренко утвердительно кивает головой.
– Я тоже кажу так.
– А ты попробуй, «не допусти» их. Попробуй!
Чеботаренко молчит, попыхивая трубкой, прячет хитрую усмешку в глубине миндальных глаз.
– Пойтить и нам, нешто, на боковую? – говорит Чеботаренко своему коллеге, выбивая об пол вагона трубку.
– Пойдем-ка и то, – равнодушно бросает тот и свешивает ноги за борт вагона.
С могучим храпом останавливается паровоз у маленькой станции, затерявшейся в дубровах.
Чем ближе подъезжаем к Петербургу, тем сильнее неистовствует и озорует эшелон.
Бьют стаканы на телеграфных столбах, стекла в сторожевых будках и вокзалах, обрывают провода.
В нашем вагоне появились ящики с продуктами, картинки, окорока, связки колбас, баранок. Трофеи.
На одной немудрой станции встретили чуть не в штыки. О наших художествах была дана телеграмма местному начальнику гарнизона. Он выслал на вокзал дежурную полуроту в полной боевой готовности.
Не знаю, какой наказ был дан дежурной полуроте, но она вела себя довольно агрессивно.
Кое-кому из наших забияк пришлось познакомиться с прикладом русской трехлинейной винтовки.
Холодная вода и приклад почти равноценны. Все присмирели и до самого отхода поезда не выходили на перрон. Архангелы с винтовками разгуливали под бортами вагонов, ехидно улыбаясь и многозначительно подмигивая.
Только после третьего звонка из вагонов полетели камни, цветистая ругань, горсти песка.
Наши мстили полуроте за «обиды».
Петербург.
Все как-то сами по себе стушевались и вошли в «норму».
Закончились шутки, баловство.
Гудели, как пчелы в цветнике, но было в этом гудении что-то новое.
Коноводы драл; поблекли, притихли.
Может быть, это город-гигант придавил всех своим волнующим величием?