Хотя рекомендации отца давали Катуллу доступ в два-три аристократических дома, он предпочитал им базилику Эмилия, где спорили о политике и поэзии, храм Минервы на Авентине, возле которого обсуждали свои дела актеры и драматурги, и всегда собиралось немало хорошеньких вольноотпущенниц. Ему нравились торжественные процессии по Священной улице, книжные лавки на Аргилете с перечнем книг, нацарапанном на дверце, болтовня прорицателей, ворожей и фокусников, снующих у Большого цирка на Капенской улице. Постепенно Рим раскрывался внимательному взгляду веронца.
Рим роскошествовал и гордился. Стремительная мощь римских завоеваний представлялась неиссякаемой, неудержимой, но внутри грандиозного здания республики все предвещало потрясения и катастрофы, повсюду замечались признаки разложения и предсмертных мук. Таков был этот огромный перенаселенный город, расползшийся по холмистому берегу мутного Тибра, в шестьсот девяносто четвертом году от своего основания[22].
Звякнуло дверное кольцо… Дверь глухо хлопнула, и застучали торопливые шажки… Пожар, что ли? Мятеж в городе?
Катон, читавший у себя в таблине[23], поднял голову.
Вздор! Это спешит с новостями Кальв, знаменитый оратор, едва достающий ему до плеча макушкой. (Шажки стремительно приближались.) Кальв всегда жаждет быть в центре событий – и не только на шумном Форуме, где недостаток роста возмещается его выдающимся красноречием, малыш всюду старается привлечь удивленные взгляды: озадачить, произвести впечатление – его постоянная забота. Он и сейчас наверняка войдет как-нибудь необычно… с кичливым возгласом и вскинутой вверх рукой… Недурно бы испортить тщеславному коротышке эффект внезапного появления.
Скрывая улыбку, Катон склонился над развернутым свитком.
Отброшенный занавес взлетел чуть не до потолка… Качнулись восковые личины предков… И бронзовый светильник грохнулся об пол. «О, разбойник!» – Катон спохватился, но Кальв уже стоял перед ним, бурно-взволнованный, в белоснежной тоге, ниспадающей гармоничными складками, и в башмаках на толстой подошве.
– Хочешь услышать, как нас обозвал Цицерон[24]? – спросил Кальв без предисловий.
Слегка досадуя на свою оплошность, Катон кивнул.
– Представь «отца отечества» и толпу благоговеющих почитателей, – продолжал хлопотливый щеголь. – Муза да пошлет тебе живость воображения… Какова картина! Ни дать ни взять: Аристотель с учениками на дорожках Лицея[25]!
Патетически восклицавший Кальв выглядел забавно: низенький, утомительно-шумный, напомаженный человечек. Сущий лицедей на котурнах. Впрочем, лицо его было прекрасным: мужественное лицо римлянина с черными живыми глазами.
– Нельзя ли без истасканных сравнений?
– Дай мне высказаться в стиле понаторелых адвокатов! Все утро я вынужденно молчал и…
– Что же сказал Цицерон?
– О, всеблагие боги! О, век нетерпения и суеты!
Кальв начал пародийную игру, столь любимую и распространенную в Риме. Если он приходил в приподнятом настроении, то унять его было нелегко.
– Клянусь Юпитером, ты выведешь меня из себя! – с шутливым негодованием вскричал Катон.
– Итак, Цицерон рассуждал о риторике и поэзии…
– И, разумеется, процитировал Энния[26]: «Нравами древними держится Рим и доблестью граждан…»
– В этом доме ничего нельзя рассказать! – возмутился Кальв. – Здесь все заранее знают, и нет смысла молоть горох[27]… Слушай же, грубиян! Пока Цицерон вещал о риторике, толпа завороженно глядела ему в рот. Но лишь только речь зашла о поэзии, поднялся галдеж, как на птичнике, – каждый старался показать себя знатоком. Цицерон переждал, когда болтуны уймутся, а потом произнес небрежно: «Нынче меня донимала бессонница… И я сочинил за ночь пятьсот отличных стихов…»
Катон засмеялся, качая гладко выбритой, как у египтянина, головой.
– О, божественный Марк Туллий! – потешался он. – Клянусь священной тройкой[28], скромность никогда не будет его главным недостатком.
Кальв рассказывал дальше:
– Тут из толпы вынырнул книгоиздатель Кларан и спросил Цицерона: «Что ты думаешь по поводу сообщества молодых поэтов, кропающих безделки и эпиграммы?» – «Ясно, кого ты имеешь в виду, – ответил Цицерон. – Это Валерий Катон – их заводила, да еще несколько нагловатых молодцов. С ними стакнулся и оратор Лициний Кальв. Ну, от него-то здравомыслия тем более ожидать не следует. Все они подражают Каллимаху[29], лощеному александрийскому царедворцу. Их неприличные сборища я назвал бы… «попойками неотериков»[30].
– Неотериков? – переспросил Катон.
– «Отцу отечества» претит легкомыслие, каким он считает искренний и веселый тон. Кроме того, Цицерон намекает на происхождение наших друзей – недавних граждан из северных муниципий[31]…
Сердито нахохлившись, Кальв быстрыми шажками расхаживал перед Катоном.
Катон пожал плечами:
– Когда-то самого Цицерона упрекали именно в том, что он выскочка, плебей из захолустного городишки Арпина…
Катон подошел к книжному шкафу, где хранились заключенные в футляры папирусы. На его худом лице появилось сосредоточенное, почти благоговейное выражение. Катон не домогался государственных должностей и непосредственно не занимался политикой; скандалы Форума увлекали его, как и каждого в Риме, но большую часть досуга и всю душевную энергию он отдавал поэзии и книгам.
– Вот речь Цицерона, произнесенная лет двадцать тому назад, – пояснил Катон, разворачивая один из свитков. – «От меня не скрыто, сколь безмерна ненависть знати к рвению новых людей. Отвернешься – и ты в засаде; дашь хоть самый малый повод для подозрений – и ты под ударом… Вечно мы начеку, вечно мы в труде». Сейчас он наверняка отказался бы от того, что опрометчиво высказывал начинающим адвокатом.
– Каких только противоречивых мнений ни найдешь в речах этого лицемерного человека… Ну, и Цицерон! – с неожиданной ненавистью сказал Кальв.
– Цицерон? Опять Цицерон? – воскликнул, заглядывая в таблин, миловидный юноша в выцветшей тоге.
– Фурий! Входи, юное дарование! – крикнул Кальв. – А где твой дружок Аврелий? Вы же неразлучны, как пара идиллических голубков!
Убрав свиток с речами Цицерона, Катон предложил подождать, пока соберутся все…
– …неотерики, – закончил за него Кальв. – Такое название нам придумал все тот же несравненный «отец отечества».
– Так вот отчего вы тут перемывали кости самому речистому среди римлян!
Катон осуждающе покачал головой:
– В ораторском гении Цицерона не превзойти…
– Особенно при самовосхвалении, – добавил Кальв.
– Я понимаю тебя, Лициний, ты не можешь забыть несправедливого обвинения твоего отца[32]…
– Это была политическая игра, грязнейшая из грязных! Оптиматы ненавидели моего отца – защитника плебса. Цицерон – тогда уже двуличный – выбран сенатом для обвинения… Отец не перенес позора… Он покончил с собой в тот день, когда его объявили мздоимцем.
Катон положил руку на плечо Кальва.
– В характере Цицерона много отрицательных черт, – сказал он. – Но он не предаст республику и не потерпит единовластия, ради этого я прощаю ему все недостойные слова и поступки.
Кальв сбросил с плеча руку Катона и, сверкая черными глазами, закричал:
– Какое примерное благонравие! Цицерон – поборник справедливости… Все сенаторы – тоже… А кто был Сулла[33]? Тиран! Кровавое чудовище! И его терпели и боялись!
Фурий испуганно вскочил, ему показалось, что Кальв и Катон поссорились.
Неслышными шагами вошел красивый, стройный Квинт Корнифиций, оратор и поэт. Приветливо улыбаясь, он обнял Катона.
Кальва как подменили: он со смехом повис на шее у Корнифиция. Потом усадил его в кресло и принялся рассказывать о прозвище, полученном ими от высокомерного Цицерона.
Таблин наполнялся гостями. Они здоровались с хозяином, целовались (нелепый обычай, привезенный с Востока) и полукругом рассаживались на скамьях.
Все были в расцвете молодости; их туники из кипрских тканей, с пушистой бахромою на рукавах, даже самыми рьяными модниками признавались верхом роскоши и изящества, а широченные, как паруса, хлены[34], предпочитаемые традиционным тогам, скреплялись золотыми застежками. Волосы их, благоухавшие сирийскими ароматами, были завиты, щеки и подбородок – гладко выбриты. Впрочем, известный поэт Тицид носил остроконечную бородку, как на статуях древних египетских царей.
Маленький Кальв смешил Корнифиция, и оба хохотали без церемоний. Придвинувшись к ним, улыбался коренастый, белокурый Гай Гельвий Цинна, чрезмерно самоуверенный, но, по общему мнению, подающий надежды юноша. Рядом беседовали на великолепном койнэ[35] историк Корнелий Непот и занимавший значительную государственную должность знатный аристократ Меммий. Непот со знанием дела объяснял родственные связи кипрских и египетских Птоломеев[36], глядя в лицо собеседника спокойными серо-голубыми глазами. Статный красавец Марк Целий Руф, бравший у Цицерона уроки ораторского искусства, записывал стилем[37] на вощеной табличке стихи, которые ему диктовал черноволосый, смуглый Тицид. Его переспрашивал и дергал за рукав круглолицый и толстый Манлий Торкват, происходивший из прославленной патрицианской фамилии. В кругу друзей-поэтов он вел себя добродушно и непритязательно, все называли его запросто – Аллий. Читая стихи, Тицид хмурил сросшиеся брови и поглаживал напомаженную бородку. На руке его белел перстень – яшма в виде нильского лотоса: среди молодежи «восточное» было в моде.
Шум начал стихать, когда в дверном проеме возник, весело подбоченившись, широкоплечий и массивный Альфен Вар, весьма преуспевающий адвокат. За ним следовал молодой человек среднего роста, одетый с неловкой тщательностью провинциала. Он покусывал нижнюю губу и слегка сутулился, смущаясь устремленных на него любопытных взглядов.
Вар сиял, лицо его выражало жизнелюбие и уверенность. Он поднял ладонью вперед мощную, как у гладиатора, руку.
– Sit venio verbo[38]! – с шутливой торжественностью возгласил Вар. – Досточтимые поэты, представляю вам моего друга и земляка Гая Катулла!
– Опомнись, не вопи во все горло, – поморщился Кальв. – Если ты будешь так стараться, мы скоро оглохнем…
– Что ж, добро пожаловать, – приветливо сказал Катон, пожимая руку Катуллу.
Вар продолжал греметь:
– Я счастлив привести к вам Катулла, цвет римской и транспаданской[39] молодежи! Связи отца, быть может, и откроют перед ним двери знатных, но истинную пользу ему принесут поэтические соревнования, а также советы нашего ученого и высоконравственного председателя…
– Вот беда, что ты не можешь приписать эти редкие качества себе, – насмешливо перебил его Корнифиций и подмигнул Катуллу, которого знал с ранней юности.
– Мне знакомы твои певучие элегии и потешные ямбы[40], Гай Валерий, – с мягкой улыбкой произнес Кальв.
Подошли остальные участники собрания. Они хвалили стихи Катулла и пылко заверяли в верной и вечной дружбе. Большинство оказалось земляками: Фурий Бибакул, как и Алъфен Вар, приехал в Рим из Кремоны, Цинна – из Бриксии, Непот и Корнифиций были веронцами, а Валерий Катон, хотя и родился в столице, но имел множество родственников в Цизальпинской Галлии.
Понятие «дружба» еще не стало для них таким относительным и расплывчатым, каким оно обернулось в меркантильном Риме. Не только политическое единомыслие или общее времяпрепровождение определяли это веками утвержденное понятие. Оно означало сообщество мужчин, скрепленное почти братскими отношениями. По первой просьбе друга италиец предоставлял ему все, что мог: кров, деньги, содействие в делах и, если требовалось, жизнь и меч. Без колебаний он шел на любые жертвы и, со своей стороны, вправе был ожидать того же.
Пожимая руки молодых щеголей, Катулл чувствовал искреннее волнение. Теперь он не просто некий транспаданец в миллионной толпе Рима, а член союза известных литераторов, влиятельных и сплоченных земляков.
– Где ты живешь, Гай Валерий? – спросил Тицид. – Ты, конечно, купил виллу на Палатине[41]?
– У моего отца нет богатств Красса[42]. Я снял пристройку на Квиринале за две тысячи сестерциев в год.
– Тебе повезло, квартира в доходном доме обходится не дороже. А сколько с тобой рабов?
– Ни одного. Мое немудреное хозяйство ведет старик Тит, крестьянин из наших мест.
– С удовольствием одолжу тебе рабыню, когда понадобится. – Аллий сделал на щеках хитрые ямки.
– Ну, без этого Катуллу не обойтись, – развязно вмешался Вар, – уж я его знаю. В Вероне все девчонки только и вздыхают по его похабным стишкам.
– Что-то ты, Альфен, подозрительно наговариваешь на Катулла. Видно, он отбил у тебя какую-нибудь красотку… – лукаво сказал Аллий, толкая адвоката в бок.
– Верно! – закричал Корнифиций. – Было такое, когда они еще бегали учиться к греку-грамматику!
– Гнусная клевета! Плут Корнифиций хочет меня унизить! – Вар схватил за ножку тяжелое кресло и замахнулся на Корнифиция. – Разве можно предпочесть мне заморыша Катулла! Клянусь Юпитером и всеми остальными богами, это абсурд!
– Прекрати сейчас же свой шутовский монолог! Ты сведешь нас с ума, хвастливый петух! – качаясь от смеха, завизжал Кальв.
Повернувшись к нему, Вар ударил себя в грудь кулаком: он изображал ужимки уличных мимов. Кальв повалился со скамьи на пол и потащил за собой хохочущего Цинну. Катон бросил в Вара подушкой, но адвокат не унимался:
– Клянусь Меркурием, моим покровителем! Вы все завистливые неудачники!
– Меркурий – покровитель торгашей и бродяг, – вставил Тицид.
– Превозносить передо мной какого-то пустомелю! – продолжал Вар. – Да не будь я сыном славного кремонского башмачника, если не разражу вас в пух и прах, молокососы! (Вар действительно был сыном зажиточного ремесленника и в юности учился тачать башмаки.) – Что похвального совершил этот Катулл? – Вар размахивал толстыми руками, пародируя приемы ораторов. – Небось обегал все веселые дома да совлек с добродетельного пути сотню замужних женщин! Во всяком случае, когда я случайно увидел его на улице, кажись, на Гончарной, он любезничал с какой-то черномазенькой потаскушкой… Ему ведь нужна каждый день новая…
Внезапно Катулл вспыхнул и завопил голосом уличного разносчика:
– Как ты смеешь, увалень, выставлять меня в подобном виде! Ты же врешь, как пьяная старуха! Да я тебя так отделаю, что распухшими губищами ты сойдешь за эфиопа!
– Отделаешь? Ты? Распутник! Веронский щенок!
Катулл бросился к Вару и вцепился в него, как остервенелый пес в хвост медведя. Тицид, Катон, Фурий, Руф подбежали, чтобы разнять их, и все вместе повалились на Кальва и Цинну.
– Пощады! Не буду больше! Сдаюсь на милость! – орал из-под кучи тел Альфен Вар.
Друзья поднимали скамьи и рассаживались, тяжело дыша. Остолбеневший от изумления Меммий только теперь догадался, что перед ним разыграли обряд поругания, затеянный «от сглаза» неугомонным Варом. Весельчак Аллий хохотал до обморока, его едва привели в чувство.
– Ох, мои милые, перестарались, – стонал Вар, вытирая мокрое лицо подолом туники. – Тицид, это ты намял мне ребра своей черной ручищей? Если после таких шуточек я отправлюсь к старикашке Харону[43], кто же защитит македонян от Антония[44]?
– Ну, за хорошую-то мзду найдут хоть сотню адвокатов… Правда, надо отдать должное твоей смелости. Не всякий согласится всенародно выступить против хапуги Антония, зная его свирепую мстительность…
Кальв прошелся с глубокомысленным видом и сказал, обращаясь ко всем одновременно:
– За два дня перед идами марта[45] на Форуме произошла потасовка наподобие вашей. Некоторые граждане рисковали расстаться с жизнью, отстаивая свое мнение.
– В чем же причина такой неистовой ярости? – удивленно спросил Цинна.
– Пусть Кальв покажет свое искусство Цинне и Катуллу, – перебил его Руф. – А мы почитаем излияния Тицида о его безумной страсти к вертушке Метелле…
– При чем тут Метелла! – разозлился Тицид. – Ты же видишь, здесь в элегии написано «Перилла»…
– Прости, мой Тицид, – лукаво оправдывался Руф, – я всегда путаю эти похожие имена: Периллу и Метеллу…
– Сладостно закройте глаза и откройте уши, – шептал Вар так, чтобы слышно было во всех углах. – Сейчас карапузик Лициний блеснет новоаттическим красноречием…
Показав ему маленький кулак, Кальв рассказал об очередном политическом скандале, не забывая о выразительных приемах модной риторской школы. В этом скандале принимали участие такие знаменитые римляне, как полководец Помпей, сенатор Марк Порций Катон и консул Метелл Целер.
– Боги, что происходит в республике! О, мерзость и падение! – восклицал Кальв, простирая одну руку к слушателям, а другую прижав ко лбу.
– Про Помпея я знаю кое-что. А кем представляется вам консул Целер? – спросил Катулл, внимательно слушавший маленького оратора.
Ему ответил председатель поэтического кружка.
– Пожалуй, я присоединюсь к Цицерону, который назвал Метелла Целера совершенною пустотой. Впрочем, Целер бесстрашный вояка, да и на Форуме его никто не может смутить…
– Этому грубияну служить бы центурионом[46] в пехоте… – сердито проворчал Кальв.
Толстяк Аллий считался неиссякаемым кладезем светских сплетен и при таком повороте разговора сразу почувствовал себя как рыба в воде.
– Про Целера сложили забавное присловье. Он, мол, единолично владеет своим богатством, поместьями, рабами и только жену по-братски делит со всем народом…
Аллий сказал это с милым лукавством, он был очень добродушен для отпрыска патрицианского рода и разносил сплетни, избегая явно оскорблять кого бы то ни было.
– Пропадите вы пропадом, болтуны! – внезапно вскричал Тицид. – Клянусь золотой лирой Аполлона, зачем мы собрались? Чтобы обсуждать похождения консульской жены?
– Наш застенчивый друг, – пропел Аллий, обнимая Тицида, – боится, как бы от обсуждений супруги Метелла Целера мы не перешли к его двоюродной сестрице Метелле, в которую наш друг так пламенно влюблен…
– И которую в своих стихах тщетно прикрывает именем никому не известной Периллы, – ехидно добавил Руф.
Тем временем в таблин вошел пожилой раб-иониец[47] и шепнул несколько слов хозяину.
– Гелланик сообщил, что готово скромное угощение, – сказал Катон, вставая. – Прошу перейти в триклиний[48].
– Не думай отведать здесь изысканных разносолов, – предупредил Катулла Альфен Вар. – У нашего дорогого Катона легкое помешательство на идее простоты золотого века… Клянусь Меркурием, сам увидишь!
Вместо затейливой кулинарии, обычной в богатых римских домах, на треугольном столе белели круги овечьего сыра, стоял мед в глиняной миске и сложенные горкой хлебцы.
Гелланик раздал чаши, поставил два сосуда с холодной и горячей водой и с помощью мальчика-виночерпия внес пол-урны[49] сетинского.
Прямо к обеду явился Аврелий, кудрявый юноша с кошачьими движениями и хитрой улыбкой.
– За опоздание ты наказан, – приветствовал его Кальв, вползая на пиршественное ложе. – Читай приличествующие случаю стихи, если твоя голова способна хоть что-нибудь вспомнить…
– Для тебя, любезный Кальв, я вспомню хоть всю «Илиаду».
Аврелий взял из высокой вазы ветку цветущей сливы, бросил лепестки в кратер[50] с вином и произнес по-гречески:
Пенься, огромный сосуд, многопенною влагою Вакха
Брызни! Пусть оросит трапезу нашу она![51]
Запивая сетинским кусок жареного сарга[52], Катулл разглядывал своих новых друзей. Вокруг него хохотали, спорили, читали стихи и взыскательно выверяли размеренные созвучия. Он чувствовал, как душа наполняется беспечным весельем, и, блаженно полузакрыв глаза, слушал музыку дружеского застолья.
Между тем яркая синева сменилась на закате дня фиолетовыми оттенками сумерек. Потоки темного золота хлынули между колонн перистиля[53], словно сам Феб посылал последний привет своим избранникам – молодым поэтам… Может быть, так казалось захмелевшему Катуллу. И этот стол с беспорядком пиршества, и фигуры, вдруг застывшие с чашами в руках, привиделись ему прекрасным барельефом из вызолоченной бронзы.
– Ну, нет уж, – донесся до него сквозь дремоту голос неутомимого Вара, – хватит кипятить себе кровь! Мой Катон, вели принести тускульского для освежения брюха и мозгов.
Явилось тускульское, и Вар – опытный и выносливый кутила – вливал в себя звучную струю прямо из кувшина.
– Эван[54]! – крикнул он и отбросил пустой кувшин.
Гай Меммий решил последовать примеру адвоката, но в самом начале состязания поперхнулся и залил вином свою роскошную тунику. Не смущаясь, он скинул ее на пол.
– Кифару! – потребовал Меммий, оставшись в набедренной повязке. – Кифару мне и элегический венок!
Две молоденькие рабыни подали Меммию кифару и надели на его рыжеватую голову венок из плюща[55]. Опершись на локоть, Меммий зазвенел струнами и запел:
Градом, Юпитер, осыпь, окружи меня тьмою,
Молнией жги, надо мною все тучи свои отряхай!
Но, лишь погибнув, смирюсь я, а если ты жизнь мне даруешь,
Вакху с Венерою я верно опять послужу!
Рукоплескания пирующих показались Катуллу искренними: в кружке поэтов не допускалось подобострастия. Катон прищелкнул пальцами и сказал:
– Прелестная мелодия и совсем не дурной перевод Асклепиада[56].
– Ни любовницы, ни попойки, ни магистратские обязанности не лишают Меммия милостей Муз, – поддержал Катона Лициний Кальв.
– О, Гай, сокровище мое, – лепетал быстро напившийся Фурий, – дай я тебя расцелую!
Но Меммий взглянул на него с таким высокомерием, что Фурий осекся и поспешил наполнить свою чашу. Только хозяин и Корнелий Непот разбавляли вино, остальные пили чистое, возбужденно блистая глазами и становясь все красноречивее.
– Когда кривляка Возузий читает под базиликами свои корявые откровения, – кричал Вар, – меня тошнит! А вокруг собираются надутые ценители подобных виршей, считающие, что докопаться до смысла Возузиева хлама дано только таким тонким умникам, как они. Остальные же, по их мнению, недоучки, бездарности, деревенские невежды…
Корнифиций обратился к Кальву растроганно – от души и немного спьяну:
– Милый Лициний, как и ты, я выступаю в собраниях. И довольно успешно, как говорят. Но тем более мне следует отметить выдающийся талант друга. Я поднимаю чашу за твой ораторский дар, разящий, как меч, и убеждающий, как философия Эпикура[57]. И за твою благородную поэзию.
Попросив слова, крепыш Цинна приосанился, будто взошел на трибуну Форума; он встряхивал спутанными белокурыми локонами и беспечно проливал из чаши вино.
– Друзья! – сказал Цинна. – Я благодарен судьбе. Клянусь Геркулесом! Вокруг меня люди, наделенные разнообразными и высокими достоинствами. Мои воспитатели, обучавшие изящным искусствам непоседливого сорванца, не могли и мечтать о таком обществе. Вот историк, вот ораторы и поэты… Поклонники Энодиамены[58] и божества с бассарейскими кудрями[59]… И как вещал меонийский слепец Гомер:
Нет, не забыт ни один из даров от бессмертных, –
Их лишь любимцам дают, произвольно никто не получит.
Что там сбрехнул о нас напыщенный Цицерон? Друзья! Я верю, что ваши эпиллии[60] и элегии, ваши хроники и трактаты переживут столетия, вопреки злобе и клевете завистливых недоброжелателей. Я закончил.
– Короткая, но убедительная речь, мой мальчик, – важно сказал Кальв. – Только не перескакивай с латинского на греческий, говори на каком-нибудь одном языке.
Неожиданно Вар вскочил на стол и, покачиваясь, заревел:
– Речь Гая Цинны пылает в моей утробе! Сюда еще кувшин, чтобы залить это пламя!
Голос Вара казался непристойным и диким, но в коричневатых, узеньких глазках красноватым огоньком поблескивала уверенность.
– О, великие боги, ты пьян, Альфен! – хохотал Аллий. – Эй, свяжите этого калидонского вепря!
– Пусть кипит наша кровь! Пусть на разгульном пиру и на ложе страсти настигает нас вдохновение! – старался перекричать Аллия Тицид. Пот катился по его лицу, промокла и затканная голубыми узорами туника. – Порыв юности и крылатое воображение – только они служат поэту! Ибо сказал блаженный Платон[61]: «Кто без священного безумия подходит к порогу творчества, надеясь, что благодаря сноровистости станет изрядным стихотворцем, тот еще далек от совершенства; творения здравомыслящих затмятся творениями неистовых…»
Внесли светильники, тени заметались на потолке. В триклинии по-прежнему спорили и наполняли чаши. Катон шепнул несколько слов Гелланику. Прислонившись к стене, иониец заиграл на шипящей фригийской флейте[62]. Катон взял кифару и присоединил стройные аккорды к его пастушеским руладам.
Послышалось звяканье меди, вбежали две прежние рабыни с кимвалами[63] в руках.
Смущенно поглядывая друг на друга, девушки начали томный восточный танец. Они медленно кружились, поводили плечами и покачивали бедрами. Но вот флейта засвистела быстрее, и танцовщицы ускорили движения, проносясь то влево, то вправо перед глазами гостей. Разметались пряди распущенных волос, замелькали тонкие руки с гремящими кимвалами…
Кривляясь, как пьяный фавн, Аврелий обнял одну из танцовщиц, к другой, сладко ухмыляясь, приближался Тицид. Девушки ловко скользнули у них из-под рук, швырнули на пол погремушки и выбежали из триклиния.
– Тицид, миленький! – истошно вопил Фурий. – А как же Метелла… то есть, тьфу… Перилла?
– Вот бесстыдники, не дали девчонкам закончить танец, – смеялся Аллий, подмигивая Катону.
– А ведь сегодня ночью в честь праздника Цереры[64] будет разыграна ателлана[65] при факелах! – Юный волокита Аврелий уже забыл о своей неудаче и готовился к дальнейшим забавам.
– Стоя в толпе черни, любоваться непристойными кривляниями шутов… – пожал плечами Катон.
Внезапно с Катоном горячо заспорил Катулл:
– Ты считаешь ателлану забавой черни? Но разве в ней не отразилась душа наших предков? Любезный Катон, в народном веселье ты почувствуешь животворную силу и хлебнешь едкого италийского уксуса.
– Похвально изучать александрийскую поэзию, прекрасное дело переводить Каллимаха. Но мы ведь пишем и думаем по-латински… – поддержал веронца Лициний Кальв.
– А моя плебейская душа жаждет уличного лицедейства, тем более после такой отменной попойки, – заявил Вар, оказавшийся в абсолютно здравом уме. – Оставим Акция[66] ученикам грамматических школ. Клянусь Меркурием, моим покровителем, я иду на ателлану!
– Где же она будет разыграна? – спросил Катулл. Он вспомнил, как все мальчишки в Вероне бегали по праздникам смотреть представление грубоватой и веселой комедии с забавным дураком Макком, болтуном Букконом, сплетником Доссеном и похотливым стариком Паппом.
– Идемте в курию Цереры. Там перед храмом поставили подмостки. Начало сразу после первой стражи[67].
– Клянусь всеблагими богами, решение принято! – воскликнул Вар. – Эй, мальчик, еще по чаше тускульского на дорогу!
– Гелланик, – позвал Катон, – возьми Стефана да кулачного бойца Нумерия. Будете нас сопровождать.
Гости покидали триклиний. Поспешив вперед, Гелланик зажег факел – кусок просмоленного каната.
Громко разговаривая и смеясь, поэты вступили в ночную тьму, четко отделенную на гранях домов от сияния зеленоватой майской луны.
На одной из тесных улочек Квиринала, возле дома всадника Стаберия, сидели трое мужчин в заплатанных туниках. Черпачками, сделанными из хлебной корки, они ели густую ячменную похлебку – пульту. Стена сада нагрелась от весеннего солнца, припекало и ступеньку, на которой они расположились. Но трое жевали размеренно, посапывая и вытирая кулаками вспотевшие лбы, как едят крестьяне, относящиеся к пище почти молитвенно.
Покончив с похлебкой, они съели и хлебные черпачки. Достали глиняную бутыль с отбитым горлышком и поочередно наливали в оловянный стаканчик дешевой кислятины. Трапеза настроила их благодушно, и начался послеобеденный разговор.
– Хороша пульта у стряпухи Порции, – сказал коренастый пожилой бородач, приехавший в Рим с Бенакского озера[68], – а, Лувений?
– Что верно, то верно, – подтвердил апулиец[69] Лувений, горбоносый, лохматый, с давно не бритой черной щетиной, – тут ты, Тит, прав.
– Слава богам, сыты – едим дважды в день, – снова сказал Тит. – Пахарю нельзя привыкать объедаться и бездельничать.
Черномазый апулиец ухмыльнулся и подтолкнул парня лет двадцати:
– Ну а мы бы не отказались от господских сластей. Свиное вымя в уксусе получше каши без масла, дурак поймет. Скоро, перед выборами, нобили[70] начнут ублажать народ… Столы поставят у Тибра – жратвы, вина, хоть тресни. Вот жизнь-то, а, Манний?
Парень махнул рукой и сделал недовольное лицо:
– Тебе хорошо, бросишь свой лоток с гнилыми тесемками и пойдешь куда тебе надо. А я-то в саду у сквалыги Стаберия за долги копаюсь: не захочет – не отпустит.
– А меня римские безобразия, пьянство и распутство в тоску вгоняют… – мрачно произнес Тит.
– Ох, Тит! Ох, смешной! – скалил зубы Лувений.
Тит посмотрел на него укоризненно: что за человечишка вертлявый такой! – и продолжал рассуждать:
– Сейчас бы на поле всходы осматривать да нашим крестьянским богиням Сейе и Сегетии моления совершать. Вечером на озере сеть забросить, а перед сном – посидеть под платаном, распить по секстарию[71] винца с зятем и племянником.
Апулийцу Лувению до того стало весело, что он подпрыгнул на корточках и привалился к стене.
– Ох, Тит! До чего ты прост! Все бы в земле тебе ковыряться, старый крот! И зачем ты только сюда притащился?
– Моя семья арендует у знатного господина Катулла землю под пшеницу и овощи. Прошлый год задолжали малость, аренду полностью не выплатили… Вот мне и говорят: «Поезжай-ка ты в Рим, будешь молодому хозяину прислуживать, а долг твоей семьи за эту службу зачтется».
– Рабов у них нет, что ли?
– Как не быть. Да только в наших краях все по-другому. Здесь, в Лации-то, говорят, тысячи рабов у богачей, а свободнорожденные разорены. Бродят по дорогам да на рынках подаяния просят…
– Знаем, – нахмурился Лувений.
– Рабы моему хозяину не подошли, а я, видишь, понравился. Конечно, я в лавку хожу, к завтраку Гаю Валерию сыр покупаю, а потом весь день маюсь, будто пес шелудивый… – Тит заморгал глазами и засопел, но одумался, жаловаться больше не стал.
– Тебе ли сетовать, – вздохнул Манний. – Твой молодой хозяин бестолковый, как теленок, весельчак, кутила… Не придирается, голодом тебя не морит…
Лувений придвинулся с деловым видом:
– А деньжонки у него водятся? Род богатый?
– Род Катуллов у нас известный. Отец Гая Валерия в городском совете сидит. А сам-то Гай Валерий уходит с утра, как жених, выбритый, вымытый, надушенный, а приходит хмельной да измятый…
Лувений уставился своими бесстыжими глазищами с любопытством:
– Пирует небось? Со знатными юношами дружит?
– У кого деньги есть, чего же не пировать, – заметил Манний.
– И какие деньги можно просадить в Риме – подумать страшно! – сокрушался Тит. – Мой хозяин на подарки потаскухам сколько истратил! Да книг натащил ворох… Бывает, усталый, бледный, и – нет бы выспаться – всю ночь сидит и читает. Или пишет…
– Чего ж он масло-то в светильнике переводит? – удивился Манний.