Но мать-революция уже стала показывать своим «детям» свой нрав. «Жил Леонид Владимирович очень тяжело, – пишет Лихачев. – Педагоги получали тогда очень мало. Вскоре после окончания мной школы он заболел сыпным тифом. Болезнь испортила сердце. Я встретил его в трамвае, и он мне показался потолстевшим. Леонид Владимирович сказал мне: „Не располнел, а распух я!“».
Жизнь менялась кардинально. Подросшая революционная молодежь уже презирала царское время, ничего из величия империи ей увидеть не удалось: лишь военная разруха, поражения на фронтах, недовольство народа. «Эти старики полностью опозорились – а мы, молодые, все сделаем лучше!» – таков был девиз, молодым свойственно презрение к старикам, вера лишь в свою миссию. И новая власть этим ловко воспользовалась.
«Теперь мы построим новую замечательную жизнь, причем такую, как мы захотим!» – ликовала молодежь.
Появилось много бодрых песен, некоторые из них были замечательны. Молодым хотелось их петь, ликовать, что вполне естественно для молодежи, чувствовать радость новой жизни, которую делаешь ты сам!
Наш паровоз, вперед лети!
В коммуне остановка,
Иного нет у нас пути,
В руках у нас винтовка!
Винтовка – это тогда считалось хорошо. Как же проложить новый путь без винтовки?
Красный террор был официально объявлен 5 сентября 1918 года «в ответ на сопротивление уходящих классов общества», которые почему-то никак не хотели уходить, строили козни новым властям, вплоть до организаций тайных обществ с целью борьбы. Советская власть терпела это чуть ли не год, но терпение лопнуло, и теперь – только убивать этих «взбесившихся псов»! Объявление террора дышало чуть ли не «праведным гневом» и должно было вызвать отклик в широких народных массах. И вызвало! Как не гневаться на «бывших», что угнетали народ сотни лет и теперь еще всячески курочат наш «светлый путь», на который мы только что вышли? Помню обрывок шуточной комсомольской песни, как бы диалог старого брюзги и бодрой молодежи: «У соседей на глазах ходят в майках и трусах! Физкультура, говорят!.. А по-моему – разврат!»
Да, есть еще такие выжившие из ума старикашки, не понимающие молодежь! А дальше еще удивительней: «Дядю выслали в Нарым – а они ему кричат: „Так и надо! Дядя – гад!“».
Сейчас мы уже больше на стороне этого дяди, высланного в Нарым, но тогда распространеннее был «телячий восторг» молодежи, хохочущей над сосланным дядей… Молодежь как бы всегда права.
Помню фотографии своих родителей – веселых, спортивных, красивых, во всем белом. А чего им не ликовать, если они в семнадцать лет попали из глухих деревень в лучшие вузы и отлично учились?
Лихачева в этих радостных колоннах ликующей молодежи не было – он принадлежал предыдущей эпохе и все самое ценное он успел получить там. Хоть он и закончил «революционную» школу Лентовской, воспитание там получил классическое. Уже в школе он участвует в философских диспутах со своими одноклассниками на такие темы, которые нынешним школьникам и не снились! Это его стремление – непременно докопаться до истины – и привело его сперва в лагеря, а потом – к вершинам науки. Человека, почуявшего свою цель в жизни, не так легко сбить с пути всяческими беспорядками. Злые люди, устроившие их, как раз и норовят всех нас запутать в бездарные свои дела, запятнать нас участием в них – но люди творческие, увлеченные, умелые не теряют себя в любую бурю, сохраняют высокий дух. И, существуя в тех бурных годах, которыми принято то восхищаться, то возмущаться, Лихачев вспоминает не о беспорядках и бытовых потерях. Его интересует лишь то, что имеет отношение к высокой культуре. И вспоминает он не охватившее всю страну бескультурье – он пишет о гениальном воплощении неприкаянности и окаянства русского народа в высоком искусстве: «Хованщине» и «Граде Китеже» на сцене Мариинского театра в двадцатые годы. Более низкий уровень восприятия – уже не для него. Аристократ духа выстраивает свой мир.
«События Октябрьской революции оказались как-то в стороне от меня. Я их плохо помню», – высокомерно сообщает он. Да и дальнейшие «радости» не захватили его. Джентльменский, консервативный стиль поведения Лихачева как-то не предполагал вышагивания по городским улицам в трусах, в компании таких же оголтелых подростков, хором выкрикивающих какие-то глупости. Лихачев остался в прежней, дореволюционной жизни, хотя многие его сверстники «увлеклись» новой вакханалией, но это было не для него. Именно он сохранил в себе прежнее, как никто другой – поэтому так и полюбили его потом как «хранителя» всеми уже забытого. На площади его не влекло. Будущего великого книжника гораздо сильнее волнует другое.
«Жизнь в типографии меня во многом воспитала, – вспоминает он. – Типографии я обязан своим интересом к типографскому делу. Запах свеженапечатанной книги для меня и сейчас – лучший из ароматов, способный поднять настроение». Он уже страстно предчувствует свое призвание (хотя пока и не может точно его назвать).
Тому, кто почуял цель, словно само все идет в руки, реальность даже обгоняет мечту.
«На некоторое время отец получил на хранение библиотеку директора ОГИЗА (государственного издательства) – небезызвестного в тогдашних литературных кругах Ильи Ионовича Ионова. В его библиотеке были эльзевиры, альдины, редчайшие издания XVIII века, собрания альманахов, дворянские альбомы, библия Пиксатора, роскошнейшие юбилейные издания Данте, издания Шекспира и Диккенса на тончайшей индийской бумаге, рукописное „Путешествие из Петербурга в Москву“ Радищева, книги из библиотеки Феофана Прокоповича, множество книг с автографами современных писателей (С. Есенина, А. Ремизова, А. Толстого)».
Судьба словно уже разглядела Лихачева: «А кто тут у нас будущий академик? Все лучшее – ему!»
«Помню парадоксы того времени, – вспоминает Лихачев. – Толпа верующих после диспута между А. Луначарским и обновленческим митрополитом Введенским хотела побить именно митрополита… дело в том, что митрополит Введенский на суде в Филармонии давал показания против любимого народом петроградского митрополита Вениамина…»
Отступнику – худшая кара! Это тоже урок на всю жизнь.
Жизнь становится все горше. В голодные двадцатые, по-прежнему выезжая на дачу (уже не в Финляндию – граница закрыта), Митя ходит к крестьянам обменивать ценные семейные вещи на молоко и заходит на забытое кладбище, стараясь разобрать шведские надписи на старых плитах. В главном он уже внутренне определился: жизнь для него – это текст. Много ходит пешком, любит грести на лодке против волн, загорает, физически крепнет, словно предчувствуя тяжелые испытания впереди.
Он поступил в Ленинградский университет в 1923 году, когда ему не было еще семнадцати, причем сразу на романо-германскую и славяно-русскую секции отделения языкознания и литературы факультета общественных наук… Способности ученого, упорство исследователя определились в нем сразу. Он решил посвятить себя самому главному в жизни человечества – Слову. И характер его уже сложился – как бы не слишком бурный, но твердый и непреклонный.
Для начала ему пришлось преодолеть сопротивление семьи. Его отец, Сергей Михайлович, инженер-электрик, сам весьма увлеченный искусством, много сделавший для всестороннего воспитания сына, тем не менее выбор гуманитарной профессии не одобрял. «Культура необходима каждому интеллигентному человеку – но заниматься надо серьезным, конкретным делом», – считал отец. И другие два сына пошли в него. В роду деловых, ухватистых, практичных Лихачевых – купцов, инженеров – Дмитрий Сергеевич был единственным «блаженным». Но сбить его с намеченного пути было невозможно.
Вся жизнь тех лет была пронизана политикой – столкновением классов, борьбой с «проклятым прошлым». Непростая ситуация была и в университете. «Появились профессора „красные“ и просто профессора, – вспоминает Лихачев. – Впрочем, профессоров вообще не было – звание это, как и ученые степени, было отменено… состав студентов был не менее пестрый, чем состав „условных профессоров“: были пришедшие из школы, но в основном это были уже взрослые люди с фронтов гражданской войны, донашивающие свое военное обмундирование…»
Казалось бы, самое время «политизироваться» – ведь ясно же, что будущее за «красными», и многие сообразительные студенты так и сделали, и сразу «продвинулись»… Но это было не для него. У него была другая компания.
«В университете, – пишет он, – также были дети высокой петербургской интеллигенции, в свое время воспитывающиеся с гувернантками и свободно говорившие на двух-трех иностранных языках (к таким принадлежали учившиеся со мною И. Соллертинский, И. А. Лихачев (будущий переводчик), П. Лукницкий (будущий писатель)… Я выбрал романо-германскую секцию, но сразу стал заниматься и на славяно-русской… „Красные профессора“ знали меньше, но обращались к студентам „товарищи“. Старые профессора знали больше, но говорили студентам „коллеги“… Я ходил ко всем, кто мне казался интересен».
Весьма твердая позиция: выбираю науку, а не политику!
Юный Дмитрий Лихачев мало рассказывает о себе – но характер его уже вырисовывается. Весьма заметны в нем выдержка, стойкость, некий упрямый педантизм: «Пусть хаос вокруг разрастается – я буду делать то, что считаю нужным». Эта его преданность научной истине, а не «модным течениям времени» и сделала его главным моральным авторитетом страны, но до этого пришлось пройти через множество испытаний. «Хождения по мукам» неизбежны в жизни праведника.
Уровень и широта знаний Мити Лихачева, выпускника школы, поразительны. Думаю, что нынешние выпускники не знают 99 процентов того, что знал он. Но удивительна и его жажда знаний.
«Я принимал участие в занятиях у В. М. Жирмунского по английской поэзии начала XIX века и по Диккенсу, у В. К. Мюллера по Шекспиру, слушал введение в германистику у Брима, введение в славяноведение у Н. С. Державина, историографию древней русской литературы у члена-корреспондента АН Д. И. Абрамовича, принимал участие в занятиях по Некрасову и по русской журналистике у В. Е. Евгеньева-Максимова, англосаксонским и среднеанглийским занимался у С. К. Боянуса, старофранцузским у А. А. Смирнова, слушал введение в философию и занимался логикой у Басова (этот замечательный ученый очень рано умер), древнецерковнославянским языком у С. П. Обнорского, современным русским языком у Л. П. Якубинского, слушал лекции Б. М. Эйхенбаума, Б. А. Кржевского, В. Ф. Шишмарева и многих, многих других, посещал диспуты между формалистами и представителями традиционного академического литературоведения, пытался учиться пению по крюкам (ничего не вышло), посещал концерты симфонического оркестра в Филармонии»… А ведь рядом еще, на Исаакиевской площади, был Институт истории искусств («Зубовский институт»), где проходили замечательные дискуссии по вопросам искусства, в городе была интенсивная театральная жизнь, проводились выставки замечательных новых художников. И все это вошло в сознание юного Мити Лихачева, и после все поражались объему его эрудиции, а она – из тех бурных лет. И все это разнообразие не отвлекало, а наоборот – насыщало его, расширяло горизонты научной работы. Лихачев уже тогда интересуется «временными изменениями стиля в древнерусской литературе». При этом он еще сожалеет, что не успевает на выступления кумиров того времени – Есенина и Маяковского. Какую насыщенную, серьезную жизнь он вел – совсем еще молодой человек! Притом нет ни одного упоминания, как славно они «оттянулись» с друзьями в пивном баре, потрындели о том о сем. Такое показалось бы ему дикостью. Более серьезные вещи волновали его тогда.
После объявления красного террора 5 сентября 1918 года уже за первые месяцы были убиты один митрополит, восемь архиереев, десять священников, 154 дьякона и 94 монаха.
Те, кого это возмущало, стали больше ходить в церковь – и Лихачев среди них. Многие знаменитые оперные певцы бесплатно стали петь в церковном хоре. Участились расстрелы в ЧК на Гороховой, 2, в Петропавловке, на Крестовском острове, в Стрельне. Лихачевы жили на Ораниенбаумской – и при открытой форточке ночью доносились залпы: людей расстреливали в Петропавловской крепости, у речки Кронверки.
«Мы не пели патриотических песен, – вспоминает Лихачев, – мы плакали и молились. С этим чувством я и стал заниматься в 1923 году древнерусской литературой… Я хотел удержать в памяти Россию, как образ умирающей матери… Я окончил университет в 1928 году».
И как раз 1928 год, год окончания Лихачевым университета, отмечен приходом к власти Сталина и его диктатуры и началом гонения на кружки интеллигенции, на их встречи и их беседы. А кружков было много, интеллектуальная жизнь в городе была необыкновенно активна (из-за такой активности и арестованных было много). Молодой Лихачев был в самой гуще той жизни. Говорят, «перед смертью не надышишься», но все старались «надышаться». Столь интенсивного духовного общения не было, кажется, больше никогда. Бывшие школьные учителя не расставались с любимыми учениками и после школы, им было жалко терять друг друга. Они оказывались в семинарах, кружках, новоиспеченных «академиях» и продолжали спорить, философствовать, строить планы.
«Хельфернак» (что расшифровывалось как «Художественно-литературная, философская и научная академия») был одним из заведений такого рода.
«В двух тесных комнатках Ивана Михайловича Андреевского (интеллектуальное общение свело их, еще когда Лихачев учился в школе) на мансардном этаже дома на Церковной улице каждую среду собирались и маститые ученые, и школьники, и студенты. Помню (из самых знаменитых)… С. А. Аскольдова (Алексеева), В. М. Юдину, доктора Модеста Н. Моржецкого, В. Л. Комаровича, И. Е. Аничкова, Л. В. Георга, Е. П. Иванова, А. А. Гизетти, М. М. Бахтина, А. П. Сухова и многих других, а из молодежи – Володю Ракова, Федю Розенберга, Аркашу Селиванова, Валю Морозову, Колю Гурьева, Мишу Шапиро, Сережу Эйнерлинга. Всех не перечислишь. Во время заседаний пускалась по рядам громадная книга, в которой расписывались присутствующие, и где на страницах сверху своеобразным „готическим“ почерком Ивана Михайловича Андреевского была обозначена тема доклада, фамилия докладчика и дата. В 1927 году, когда время наступило опасное, один из самых молодых участников „Хельфернака“ Коля Гурьев завернул эту книгу протоколов в различные водоустойчивые материалы и закопал где-то на Крестовском острове».
Затем, в связи со все растущими притеснениями церкви, заседания стали принимать все более религиозный характер, и собрание стало именоваться «Братством святого Серафима Саровского». Так что говорить, будто направленность их собраний не имела никакого отношения к политике, будет неверно. Протест против уничтожения государством православной церкви явно присутствовал – а значит, то был протест и против этого государства.
И обнаружение в их среде провокатора, втягивающего их в откровенные и слишком громкие разговоры, явно говорит об интересе карательных органов к их собраниям, о подготовке ареста и шумного политического процесса. Пришлось объявить на очередном собрании о роспуске «братства». В тот раз им удалось спастись.
«Более безопасным, – вспоминает Лихачев, – казалось тогда общение в шутливых кружках. Казалось, никому в голову не придет преследовать людей, собирающихся, чтобы беззаботно провести время. Володя Раков, мой соклассник по Лентовской школе, пригласил меня бывать у них в „КАНе“ – „Космической академии наук“… Члены этой „академии“ летом прошли от Владикавказа до Сухума по Военно-осетинской дороге, обзавелись на Кавказе тросточками, заявили о своей верности дружбе, юмору и оптимизму… В нашем студенческом кружке, игравшем особенно значительную роль в нашей жизни того периода, когда свободная философия и религия постепенно становились запретными, неофициальными, непризнаваемыми, создавался своего рода маскарад не с целью какой-то конспирации. Напротив, шумные формы этого маскарада скорее могли привлечь внимание к нашему кружку. Так и случилось. Телеграмма якобы от папы римского с поздравлением к годовщине Академии привлекла внимание сверхбдительных организаций… 8 февраля 1928 года под утро за мной пришли».
Следователь (видимо, старого еще воспитания) был предупредителен и вежлив и даже подал едва не потерявшему сознание Сергею Михайловичу стакан воды. Аресты уже шли повсюду, поэтому все уже знали, что необходимо взять с собой – теплое белье, кружку… Кружка эта так выручала потом Лихачева в его лагерной жизни! На прощание – банальные слова: «Это ошибка. Я скоро вернусь!»
Лихачев вспоминает свой «прощальный проезд» на рассвете по прекрасному Ленинграду, через Неву, потом по набережным… Но сейчас его увозят в тюрьму. Повороте широкого Литейного в узкую, темную Шпалерную улицу, и въезд через еще более темную арку во внутренний двор.
То была старая политическая тюрьма на Шпалерной, неброское трехэтажное здание, где сидел еще Ленин.
С присущей новой власти склонностью к разного рода сокращениям и аббревиатурам, учреждение называлось теперь ДПЗ – Дом предварительного заключения. Раньше тут сидели революционеры, борцы с самодержавием, теперь тут «за политику» держали народ самый разный: бывшие «сливки общества» (например, сидел лидер петроградских бойскаутов граф Шувалов) и рядом – абсолютно случайный деревенский мальчик, увидевший вдруг гидроплан на Неве и проявивший подозрительный, с точки зрения органов, интерес к этому «секретному чуду техники».
В «Воспоминаниях», написанных уже в конце жизни, Лихачев скрупулезно сравнивает свои наблюдения на Шпалерной с впечатлениями другого крупного ученого, знаменитого историка Анциферова, тоже побывавшего здесь, но в другое время. То есть происходит типичное для интеллигенции спасительное замещение – тюрьма рассматривается не как место ужаса, а как очередной объект бесстрастного научного изучения. Для того и придумана культура, чтобы, подобно щиту, оборонять нас от ужасов жизни, превращать ужасы в научные теории и таблицы. И этот спасительный взгляд настоящего ученого на происходящие кошмары лишь как на объект научного изучения был у Лихачева уже тогда. «Интерес ко всем этим людям поддерживал меня», – пишет он. Рассказывает о их суровом надзирателе, который, постепенно привыкая к ним, становился все более общительным, проводил чуть ли не экскурсии по тюрьме, показывал «исторические» камеры.
Лихачев сразу же выстраивает некоторую систему в происходящем хаосе, почти что теорию. Их камера 273, а это – цифра абсолютного температурного космического нуля – и арестовали его за «Космическую академию». Что-то выстраивается… во всяком случае, такие штудии тренируют ум, не дают личности распасться.
Лихачева стали вызывать на допросы, всерьез интересовались связями участников студенческого кружка с папой римским. В вину Лихачеву ставили его доклад, сделанный в их обществе – «О старой орфографии», усматривая в этом докладе непризнание новой жизни. Интенсивная интеллектуальная жизнь продолжалась и в камере, поскольку именно за нее и сажали, публика тут собралась весьма просвещенная. Образовался своего рода «выездной научный семинар». «Доклады» и «конференции», проходившие на Шпалерной, отличались особой научной смелостью, дерзостью, парадоксальностью. «Свобода мысли» давала возможность почувствовать свое превосходство над этими ничтожествами, что держали их здесь. Никакого следствия не велось. Дела «шились» тупо, под копирку. Следователь Стромин (автор всех процессов двадцатых годов против интеллигенции) на деле Лихачева и его «сообщников» сильно поднялся, после этого ему поручили дело знаменитых академиков – Платонова, Тарле, но это дело он завалил, академики оказались не по зубам. Но и в деле «Космической академии наук» Стромин был неубедителен, никаких серьезных доказательств вины «нарыть» не сумел, старался брать пафосом, но не сумел никого ни в чем убедить. Духовное и интеллектуальное ничтожество обвинителей было очевидно, так же как интеллектуальное, духовное превосходство осуждаемых… И когда их вызвали к начальнику тюрьмы и тот с какими-то завываниями (видимо, для придания значительности) прочел приговоры (Лихачеву – 5 лет), то вместо жалких оправданий и просьб услышал лишь презрительное: «Это все? Мы можем идти?» Это произнес Игорь Евгеньевич Аничков, ставший после смерти Сталина преподавателем Педагогического института в Ленинграде. Они гордо вышли из комнаты. Вскоре они покинули тюрьму на Шпалерной. Их ждали новые, гораздо более тяжкие испытания.
После относительно спокойной жизни в тюрьме на Шпалерной, начиная с погрузки в «столыпинские вагоны» на дальних путях Николаевского (ныне Московского) вокзала, «пошла работа» по уничтожению «врагов народа», уничтожению моральному и физическому.
Разузнав о их отправлении, возле путей собрались родные и друзья. Тогда еще допускались провожающие. Допускались – но не подпускались. «Толпу еще не боявшихся тогда родных и друзей, просто товарищей по учению или службе, грубо отгоняли солдаты конвойного полка с шашками наголо».
В вагон, состоящий из отдельных запирающихся камер, набили народу гораздо больше всякой мыслимой нормы. Охранники вовсе не заботились об удобствах и правах заключенных, их задача была прямо противоположной – мучить и унижать.
Избежать побоев не удалось никому – в Кемском пересыльном пункте конвоир при высадке из вагона сапогом разбил Лихачеву лицо. Лихачев в одном из своих интервью рассказывал, что спас его колоссальный интерес ко всему как к объекту изучения. На Кемском пересыльном пункте, на берегу Белого моря, заключенных зачем-то заставили бегать с вещами вокруг столба. Конвоиры ругали их матом, но между собой они разговаривали по-французски. Лихачев воспринимал все это как некий абсурдистский спектакль, а не реальность, и засмеялся. Такой отстраненный, исследовательский подход и помогал ему выносить мучения. Арестанты сразу оказались между жизнью и смертью. Ночью на «кемской пересылке», перед посадкой на пароход, в переполненном сарае, где пришлось простоять почти всю ночь, священник-украинец сказал Лихачеву: «Надо найти на Соловках отца Николая Пискановского – он поможет».
Потом была посадка на пароход «Глеб Бокий», который вез их на Соловки. При погрузке Лихачева случайно спас оказавшийся рядом вор-домушник Овчинников, повторявший: «Только не торопитесь, будьте последними»…
Когда пароход прибыл на Соловки, первые, вошедшие в трюм, оказались «последними» – их, задохнувшихся и раздавленных, выносили в конце.
Суровое небо, мощные стены Соловецкого монастыря, превращенного в СЛОН – Соловецкий лагерь особого назначения… Не всем, погруженным на корабль, удалось это увидеть. Вот первые впечатления Лихачева о Соловках:
«Нас, живых, повели в баню № 2. В холодной бане заставили раздеться и одежду увезли в дезинфекцию. Попробовали воду – только холодная. Примерно через час появилась и горячая. Чтобы согреться, я стал беспрерывно поливать себя горячей водой. Наконец, вернули одежду, пропахшую серой. Оделись. Повели к Никольским воротам. В воротах я снял студенческую фуражку, с которой не расставался, перекрестился. До этого я никогда не видел настоящего русского монастыря. И воспринял Соловки, Кремль не как новую тюрьму, а как святое место. Прошли одни ворота, вторые и повели в 13-ю роту. Там при свете „летучих мышей“ нас пересчитали, обыскали.
…Я буквально свалился на нары и очнулся только утром. То, что я увидел, было совершенно неожиданно. Нары были пустые. Кроме меня, оставался у большого окна на широком подоконнике тихий священник и штопал свою ряску… Разговорившись со священником, я задал ему, казалось, нелепейший вопрос, не знает ли он (в этой многотысячной толпе, обитавшей на Соловках) отца Николая Пискановского. Перетряхнув свою ряску, священник ответил: „Пискановский? Это я“. Сам неустроенный, тихий, скромный, он устроил мою судьбу наилучшим образом».
Но пока: «…утром я получал свою пайку хлеба и кипяток в большую эмалированную кружку, которой снабдили меня заботливые родители. По возвращении с работы в ту же кружку мне наливали поварешкой похлебку… Сколько специальностей я переменил в 13-й роте! Редко удавалось попасть на одну и ту же работу. Больше всего мне запомнилось – пильщиком дров на электростанции, грузчиком в порту, „вридлом“ (временно исполняющим должность лошади) по Муксаломской дороге в упряжке тяжело груженных саней, электромонтером в мехзаводе (по-старому – в „монастырской кузне“), рабочим в лисьем питомнике, и, наконец, коровником в сельхозе…»
Из всех рот 13-я была самой большой и самой страшной. Туда принимали вновь прибывшие этапы. Там их муштровали, чтобы сломить всякое желание сопротивляться или протестовать, и направляли на самые тяжелые физические работы. Все прибывающие на Соловки обязаны были побывать в 13-й роте не менее трех месяцев. Называлась рота «карантинной». Порядки там были исключительно жестокие. Того, кто не выполнял дневную норму, ставили «на комары» – то есть раздевали догола, ставили на камень и запрещали двигаться. Тело мгновенно покрывалось комарами, слеталась целая звенящая туча. Некоторые падали с камня замертво… 16-й ротой шутливо называли кладбище. Обледеневшие, окостеневшие трупы по рельсине звонко спускали в яму…
В 13-й роте многие заключенные сразу же проиграли в карты шулерам все, включая и пайку на много дней вперед. Однако и к ужасам 13-й роты Лихачев проявил исследовательский интерес, не дающий ему унывать, он внушал себе, что он в «исследовательской экспедиции», и в 1930 году в местном альманахе «Соловецкие острова» появляется его научная статья «Картежные игры уголовников». Ну, просто не каторга, а научная командировка! Лихачев изо всех сил старался сохранять именно такое отношение к происходящему. Он изучал, осмысливал, записывал. Он написал там «Советы идущему по этапу», содержащие очень много ценных, спасительных для заключенного наблюдений и советов. Вот раздел «Мои вещи»:
«Как надо спать на нарах? Нары обычно короткие. Если вытянешься, ноги повиснут в пространстве. Проходящие заденут. Разбудят. Отделенные будят ударами палок или ремней по ногам. Поэтому ноги надо приучить держать поджатыми под себя. У меня до сих пор сохранилась эта лагерная манера, ложась спать, поджиматься. Но одеяло могут и украсть, особенно крадут верхние вещи, если ими накроешься поверх одеяла. Поэтому меня научили делать так: одеяло по краям обязательно подтыкать под себя (так оно и теплее), а бушлат или шубу одевать на ноги: засовывать ноги в рукава; никогда не сползет, и тепло, а если урки станут стягивать, то разбудят. И ноги отделенные не перешибут. Это, конечно, для общих рот с нарами.
И еще, чтобы быстрее одеться утром – рубашку и кальсоны снимать вместе с верхней одеждой. Так и класть рядом с собой. А одевать сразу кальсоны с брюками и рубашку с толстовкой. Желаю успеха».
Конечно, Лихачев получил тут огромный жизненный опыт, много узнал. В Соловках оказывались рядом профессор и уголовник, проститутка и фрейлина, говорившая на безукоризненном французском…
Отец Николай Пискановский и владыка Виктор Островидов (священникам лагерные начальники доверяли, знали, что они не обманут) не оставляли попыток устроить Лихачева на канцелярскую работу и тем самым спасти его не только тело, но и душу – и им это удалось. Хоть и не сразу. Видно, было в юном Лихачеве то, что привлекало к нему людей серьезных, глубоких, ответственных – острый ум, тонкая душа, стремление к совершенству. Лихачев страстно ждал улучшения своей судьбы, обещанного отцом Пискановским, но вместо этого оказался в изоляторе с сыпным тифом. Тащили его в изолятор Володя Раков и Федя Розенберг, «подельники» по шутливой «Космической академии наук». Кажется, как давно это было – в другой жизни. И как несоразмерны «преступление» и ужасное наказание!
Врачом в изоляторе служил тоже давний знакомый – Иван Михайлович Андреевский, бывший преподаватель школы Лентовской, создавший сначала «Хельфернак», где так увлеченно спорили молодые вместе с Митей Лихачевым… Страшное продолжение их «философских бесед»! Бывший наставник, теперь – лекарь, ученик – в тифу. Теперь наставник должен спасти ученика. Кроме него, в спасении Лихачева участвовал и другой замечательный человек, делопроизводитель медчасти Георгий Михайлович Осоргин, дворянин, передавший начавшему поправляться Лихачеву полбутылки красного вина. Среди ужаса и низости окружающей жизни такие люди особенно выделяются.
«Зрительная память хорошо сохранила мне внешность и манеру держаться Георгия Михайловича Осоргина, – написал Лихачев. – Среднего роста блондин с бородкой и усами, всегда по-военному державшийся…. всегда бодрый, улыбчивый, остроумный – таким он запомнился мне на всю жизнь… Он многое делал, чтобы спасти от общих работ слабосильных интеллигентов: на медицинских комиссиях договаривался с врачами о снижении группы работоспособности, клал многих в лазарет или устраивал лекпомами (лекарскими помощниками, фельдшерами), для чего нужно было иногда… знать только латинский алфавит и отличать йод от касторки.
Осоргин спас многих – но сам погиб: деятельность его не могла долго оставаться безнаказанной. После знаменитого визита Максима Горького на Соловки в порядке мести заключенным за их жалобы чекисты расстреляли 300 заключенных: попал в этот список и Осоргин. Но и погибая, он был великолепен. По обычной лагерной неразберихе как раз в дни перед расстрелом (о котором Осоргин знал) к нему на свидание приехала жена. Она была из княжон Голицыных и уже имела паспорт для выезда в Париж. Чекисты разрешили Осоргину свидание – если он даст слово офицера, что о расстреле ей не скажет (чекисты часто оформляли расстрелы как естественную смерть)».
Лихачев случайно встретил Осоргина, гулявшего по Соловкам с женой, как всегда подтянутого, веселого, остроумного. Жена, успокоенная, уехала. Осоргина 28 октября 1929 года расстреляли среди сотен других отобранных «чекистскими мстителями».
Вот с такими людьми жизнь свела на каторге Лихачева – и они ценили Лихачева за его качества, проявившиеся уже тогда. Каждый встречает равных себе. Много лет спустя, выбравшись в Оксфорд, Лихачев встретил там сестру Осоргина и рассказал ей историю его гибели: оказывается, она ничего не знала об этом.
Друзья Лихачева в лагере устроили его, наконец, на новую работу, но тут он как раз тяжело заболел тифом, валялся среди других больных, причем последние дни – в так называемой «палате для выздоравливающих», которая представляла собой подвал с низкими сводами, продуваемый с улицы… Приехав на Соловки много десятилетий спустя, Лихачев нашел это тесное помещение и не мог поверить, что помещался там! Но он там поправился и пошел на новую работу.