Голос
Кажется, я пытался покрошить лук тупым ножом на деревянной подкладке. Рядом уже ожидала отмытая в колодезной воде пара оранжевых морковин. Кожура от картофеля неровным серпантином клубилась по правую руку. С другой стороны, на ржавой, но эффективной электрической плитке в один розовый кругляш, начинала парить вода в алюминиевой пригорелой кастрюльке с побитыми краями. Воздух уже пах вареной капустой и располовиненным корнем сельдерея, когда зазвучал голос…
Всегда, при несвойственном тебе деле, пытаешься украсить время, чем-то ненавязчивым. Включишь ли тихо приёмник или радио, создавая явное и невидимое присутствие людей. Заведёшь ли постаревший кассетник, с обсыпавшимися кое-где нотами на магнитной плёнке, но всё равно, щемящими душу мелодиями юности, лишь бы твоя дачная кухонька не гремела звенящей до одури тишиной.
На этот раз выбор пал на, длинноногий электрофон, симпатичный, но уже не модный, согласившийся поработать у тебя подставкой под посуду и иногда шипеть, вечно соскальзывающей, притупившейся иглой, выскребая звуки из поцарапанного винила. Для убедительного звучания сверху на полочку звукоснимателя нужно положить полустёршийся ластик и тогда, песня получалась ровной без скоков, заиканий и пошедших юзом слов.
Нашёл я эти пластинки мокрым осенним полднем. Зашедши за бывший ДК имени какого-то там завода, по малой нужде. Здесь, под влажными ветками взрослых лип, у разрушенного зазеленелого фонтана с алебастровым пионером в центре, гудящим в арматуру навсегда обсыпавшегося горна, они и лежали на груде хлама.
Кривой стол, лишённый одной из своих опорных плоскостей, по бокам чёрные концертные колонки с вырванными голосовыми связками динамиков, из тёмного нутра свисают жилы проводов, потёкшие химическим карандашом, перевязанные шпагатом брикеты документации времён бесплатных кружков и товарищеских походов, наваленные на всё это, и они, промокшие насквозь, на вершине. Кто-то всё-таки не решился просто так швырнуть их мусор и положил аккуратно сверху, предоставив слабую надежду на спасение.
Инвентарные номера на белых полях конвертов. Меня поразила бумажная девственность упаковки: отчётливые типографские надписи и названия. Я вынул на свет одну пластинку, она была современного покроя, большая с белой круглой маркировкой и крупным чёрным названием советской фирмы «Мелодия», новая, не пользованная, с радужкой на блестящей тёмной поверхности. Никто и никогда не проигрывал её с момента покупки. Я просто не мог оставить их здесь, не имел права, я должен был их выслушать.
Вы понимаете, каково это чувство ожидания новых звуков, эта тайна зашифрованных бугорков на дне тонюсеньких ложбинок.
Теперь такой метод записи, почти раритет.
В найденный тут же на свалке ушедшей эпохи пакет со стилизованными английскими буквами «SOS», я сложил одну за другой: стихи Цветаевой и Ахмадулиной в исполнении, с выражением, заслуженных и народных; душераздирающие цыганские песни и романсы Сличенко; берестово-ложечное щебетание фольклорного ансамбля «Родные просторы»; органную музыку вечности Иоганна Баха, и, уже раскисший обложкой от безысходности, средневековый клавесин. Диск со стихами Маяковского, не издавший за свою культурную жизнь ни звука, валялся в траве. Расчленённый – он внушали ужас. Видимо, забредшие сюда юные вандалы пробовали на прочность «футуриста серебряного века», конверт от пластинки плавал в луже с отпечатком грязного протектора на чёрно-белом лице поэта. Я оставил эту смерть нетронутой.
Остальные: подсушенные махровым полотенцем и спасённые, поселились на моей даче и готовились к своему первому концерту.
Первым, конечно, выпросил своё выступление клавесин. Долго молчавший и однообразный он, употребил всю толику моего терпения. Как всякое, не способное к особому творчеству создание, за неимение множества функций, но с огромным желанием дошипел до конца придворные мелодии. Рычажок звукоснимателя дошёл до середины, и автоматика звучным щелчком остановила проигрыватель.
– Теперь стихи, – пресыщенный звуками эпохи возрождения, я вставлял на округлый штырёк нестандартную пластинку. Она каталась по его толстой железной лысинке и не хотела одеваться. Пришлось лезвием, лязгнувших в руках ножниц, расширить отверстие.
Снова шепелявое вступление и,…кажется, я пытался покрошить лук тупым ножом на деревянной подкладке…
Что я мог там услышать? Старые, пожелтевшие в несгораемых рукописях строки, которые на магазинных полках «никто не брал и не берёт». Да что можно услышать из этого хриплого динамика, обезображенного монофоническим ламповым звучанием прошлого века? Кто вообще решится услышать голос «из-под земли»?
На плитке уже кипел суп, за крестообразным окошком на солнечной скамейке кошка усердно вылизывала котёнка, дальше под кустами красной смородины, яркими конусами свисающей до травы, расположились куры. Грязно-белый петух, лёжа на боку, вытянул веером крыло вдоль жёлтой трёхпалой ноги. У следующего куста вечно голодные дрозды воровали ягоду, маскируясь под круглыми мясисто-зелёными листьями бадана.
Я дослушал стихотворения до конца и чуть не присел мимо табурета.
Мне вдруг открылась вся тщета нашего положения, вся бесполезность и безропотность наших стремлений. Неизбежность смерти с особой ясностью коснулась запретных ещё струн, и в то же время часть меня, помешивавшая овощной бульон в кастрюльке, продолжала радоваться свету и близкому вечеру, и ягодному пирогу, томившемуся в печи.
Это моё неожиданное раздвоение остановило часть меня, повернуло стрелки времени вспять, и я увидел подобных себе. В том далёком времени, которого уже нет, и никогда не будет. Одинокая сопричастность, воспоминания на уровне интуиции, сверкнули внутри меня этим голосом, зовом к своим. И я сдался товарищи и господа, сдался. И то автоматическое проявление меня в реальном мире, откуда постепенно на цыпочках, ушла и вторая моя половина, так и не закончив приготовление ужина, теперь является лишь тенью добропорядочного налогоплательщика, который не может сам заполнить ни одну предлагаемую декларацию.
Наверняка в тот жаркий день в Коктебеле, среди полотняных штанов и белых платьев, среди широкополых шляп и плетёной мебели, мои друзья, мои герои, за бутылочкой крымского портвейна разноголосо шутили о будущем. И одна из них, сохраняя только что услышанное, дружеское, в тени увитой виноградом беседки, решила записать на обороте круглой шляпной коробки послание для меня, что сегодня вынырнуло из круглой вращающейся пластинки, – заставило вспомнить.
Внутри себя, я готов пережить: период застоя, террор, мировую войну, две революции, эмиграцию, – лишь бы услышать ваши голоса друзья мои. Я бы отдал сегодняшние дни просто так или как принято у торгашей за мелкую монету, чтобы считалось, что эта собственность перешла к тебе не задаром. Да я уже практически это сделал, осталось совсем немного, я почти у цели…
Так и просидел: в одной руке сжимал державой луковицу, в другой скипетром тупой хозяйственный нож, онемев и оцепенев от голоса, вдруг соединившимся с моим внутренним звучанием. Постепенно ещё живая моя часть потребовала еды и ворчание про себя, наполненное ожившими образами и смыслами, было заглушено бульканьем из кастрюльки, гудением неутомимого трансформатора в проигрывателе, хлопаньем крыльев за окном.
Солнце, уходящее ко сну, заглянуло напоследок в мою растерявшуюся от неожиданности кухню, и обдало меня застывшего и смущённого вечной золотой пылью.
2011 г.
Блажь
Кстати, про них: разделённые на дорожки пенопластовыми поплавками, продетыми на верёвку от борта до борта составным подвижным позвоночником. Они – существуют в каждом приличном городе. За такую разделительную линию и ухватился, вынырнувший из голубых хлорных вод центрального бассейна, подсвеченных на глубине приветливыми фонарями – Михаил.
Этот представитель мужеского пола был тогда молод, удачно сложён и мягкотел на ощупь, что нравилось некоторым, влюблённым в самих себя женщинам, коих он и вылавливал на своё тело, как на наживку, в этом кафельном садке. Самое главное в жизни, – это удобство, считал Михаил. Во-первых, после душа, перед выходом на улицу, женские прелести уже были отмыты от пота и грязи, что для слишком брезгливого чудо-Михаила было немаловажно. Во-вторых, разглядеть нужную фигуру в купальнике гораздо легче, чем под покровами одежд, и уже при раздевании соблазнённой, целлюлит и прочие неприличные бугры не будут мешать эстетическому наслаждению её телом.
Присмотрев себе добычу, Михаил, как бы невзначай, сталкивался с ней, изображая увлечённый заплыв, и извинившись, что случайно попал не на свою дорожку, – начинал знакомство. Обычно, такая наглость шокировала (всё и так было понятно), но безупречно попадала в цель. Сегодня жертва оказалась слишком хороша. Он приметил её худенькое с острыми скулами личико ещё в фойе, где верхней одежде присваивала номерок словоохотливая бабуля в синей стёганной ватной жилетке. И теперь, разглядев её тонкое прозрачное тело, цокнув от удовольствия языком, решился на столкновение.
В пузырчатой водной суматохе, Михаил, успел пройтись ладонью по её миниатюрной груди и даже коснулся напряжённого бедра, но получил в ответ только тупой тычёк пяткой в живот. Поэтому не смог ни чего сказать, а только как рыба хватал ртом воздух, едва успев зацепиться за ближайшие поплавки.
Разморённый после горячего душа, и уверенный в своей неудаче, Михаил появился около гардероба и, протянул номерок бабуле:
– Ждёт тебя уж минут десять.
Он удивлённо оглянулся и увидел давешнюю знакомую. Солнечное сплетение ещё ныло и посасывало болью, поэтому Михаил очень осторожно приблизился к стоящей у огромного витринного окна девушке. В руках она держала плащ.
– Решили меня добить, – произнёс он шёпотом, наклонившись к свеженькому, ароматному и симпатичному ушку. Девушка вздрогнула и повернулась.
Потом был голый, до мурашек по телу вечер в съёмной комнате, поющая скрипучим железным голосом монотонную песню кровать и после всего этого привкус сладковатого перегара на языке от дешевого шампанского. Ещё через час, Михаил остался один, и, теребя в руках синенькую в блёстках невидимку, выпавшую из душистых женских волос, ощутил, как непривычно и сладко ёжится его сердце. Чувство это было для него незнакомым, поэтому он попытался от него избавиться, сказав цинично вслух:
– Сука!
Но это не помогло. Он боролся с подступающей к сердцу горячей волной и на следующий день и через день, и ещё через два дня, пытаясь победить её с переменным успехом, выставлял со своего пустынного берега волнорез рассудка. Ночами, когда бдительное сознание теряло контроль, необычное, новое чувство прорастало, давало корни и начинало цвести, распространяя запах её влажного ушка, сохранённый в памяти. Неизменно на утро, он просыпался от удушливой щемящей нежности, и от наивной безысходности, и мужского страха перед вынырнувшим вдруг из пространства одиночеством.
Через неделю Михаил сдался. Под ритмичные прыжки отпущенного на свободу пульса, с букетом голубоглазых фиалок разыскал он место по адресу, написанному её рукой на трамвайном билетике и оставленному в тот, первый восхитительный день, на прикроватной тумбочке. Он теперь был счастлив, что не выбросил его сразу. Положил его в паспорт за прозрачную обложку. Когда книжечка паспорта закрывалась, исписанный билетик встречался с его фотографией, от этого казалось, что происходит своего рода поцелуй. Глупо конечно, но так Михаил продержался до второй встречи.
Строение, обозначенное корпусом «x» оказалось общежитием медицинского института. Взяв нахрапом бдительную вахту, он поднялся на нужный этаж, и, стоя перед заветной дверью, придирчиво оглядел себя со всех доступных сторон. Обнаружил: две капельки грязи на лакированном носке ботинка. Сложенным в треугольник свежим выглаженным платочком начал изводить нечисть, неловко наклонившись. В этой неудобной позе и застала его открывшаяся неожиданно дверь. В жёлтый полумрак коридора ринулся всепоглощающий свет.
– Ой! – Сказал её знакомый голос.
И первый раз, за всю свою бесшабашную молодость чудо-Михаил растерялся. То ли лампочки в комнате были слишком яркими, то ли густо пахло жареной картошкой, глаза заслезились, горло запершило, и вместо общепринятого, и нахального «Здрасте», – кашель и сморкания приветствовали присутствующих.
Присутствующие в комнате захихикали, что вызвало в жестокосердном Михаиле смущение.
Жителей оказалось трое. Молчаливая румяная Люба с картофельным крестьянским носом, как оказалось, Михаил правильно определил её полновато упитанную принадлежность к селу своим чутким до женщины нутром. Худощавая Оля-хохотушка, выставляющая напоказ напускную смелость и точёные икры, соскользнувшие в ярко белые носочки: «А чё? И пойдём, да хоть куда пойдём!» И его избранница Нина, от растерянности скромно присевшая на уголок табуретки. Совершенно не ожидавшая его прихода неделю спустя. Ослепительная Нина, теперь в обычном домашнем хлопковом халатике до колен в синие гипертрофированные бутоны ничуть не потерявшая в нем своей значимости, а наоборот, очень подходящая сочетанием цветов под принесённый им букет.
Книги сразу были прикрыты, и никуда не пришлось идти. Знакомство мирно протекало тут же на раздвинутом для занятий столе между медицинскими справочниками и учебниками по химии. В магазине по соседству нашлось вино, большая редкость на девичьем студенческом застолье, за которым ухажёр из бассейна ненадолго спустился, озорно перемахивая лестничные пролёты с четвёртого этажа. Второй раз вахтёрша была подкуплена крупным апельсином с издевательским намёком на её пупырчатую целлюлитную кожу.
Михаил уплетал жареную картошку с квашеной капустой, прихваливая раз от разу:
– Вот так просто – картошка и капуста! Боже, как просто и вкусно, – говорил он с набитым ртом. Когда же Люба достала из заначки в дальнем углу морозилки домашнее копчёное сало, Михаил расцеловал её троекратно – крест-накрест.
– Эх, девчонки, – говорил Михаил восхищённый незатейливостью ужина и обстановки, – как у вас замечательно. Стоило всем взяться снова за книги, он отозвал в сторону Нину, и, смущаясь самого себя, попросил: «Слушай! Помой, пожалуйста, посуду, а то стоит, пахнет». Нина не придала этому большого значения, она была девушка свободная от домашних предрассудков, сказала, что ей некогда и вообще: до завтра оно не скиснет. После чего принялась за недописанный реферат.
Даже отказ Нины не расстроил Михаила, а наоборот почему-то растрогал: «Да, да, – ловил он себя на чрезвычайно правильной мысли, – здесь так и нужно, именно так и нужно, и никак по-другому».
Он приходил теперь к ней ежедневно, и каждый его приход, сопровождался сначала миниатюрными шоколадками, потом размеры их увеличились, добавились кульки с конфетами, и, посчитав себя своим этом мире совершенства, стал приносить различные деликатесы. В последний раз на столе, испуганным кусочком, стесняясь предложенной тарелки с отбитым краешком и кое-где облетевшей по ободку позолотой, завялилась балыковая осетрина. Не прижилась. К ней боялись прикасаться по причине дороговизны.
– Как вата! – Испробовала малую частичку Люба, выращенная родителями на настоящем молоке и домашнем печёном хлебе.
А ещё так надрывно ныло в груди и так жалко ему становилось себя, когда он каждый раз вынужден был уходить обратно в свою темноту. Уходить из этой первозданной чистоты, привидевшейся ему избалованному цивилизованной Европой и родителями богатой жены, которая ждала, а может и не ждала его дома – в Риге, где он, выгадывая подходящую партию, пристроил по случаю свою щепетильную судьбу.
Жена у Михаила была страшненькая, но умелая. За два дня могла связать свитер из скрученных восьмеркой, двух витков мохера. Они прекрасно шли на местном рынке и приносили семье постоянный доход. Коктейли по субботам у малознакомых, но ужасно нужных, людей; канапе вместо обильной закуски, аристократическая чопорность света, куда чужаку вход заказан; многозначительные, оттенённые Дзинтарсом взгляды; говорящие о многом мимолётные улыбки или стиснутые губы, предвестники катастрофы.
В Россию Михаил приезжал отдыхать от всего этого наносного, хотя всегда себя ощущал приверженцем именно такого образа жизни и времяпровождения. Он чувствовал себя среди простоватых россиян охотником, прибывшим из высшего мира поживиться свежим мяском. В этот раз Михаил сам стал добычей, и теперь, обнаружив у себя зачатки души и околдованный внутри её радужными переливами, не желал возвращаться в свою юдоль.
Он уже строил планы, как расскажет всё Нине, как выплачет ей свое личное. И наконец, закрутится трудная, но такая желанная жизнь полная вездесущей бытовухи, космического безденежья, но насыщенная глубоким смыслом. Он даже был согласен пойти работать на завод. Как это сделать, непонятно было и ему самому, но мысль уже прижилась в его влюблённом теле до такой степени, что он присматривал себе робу в магазине с экзотическим названием «Промтара». Утончённый, немного женственный Михаил старался выбирать штаны с накладными карманами, строчкой по верху по сегодняшней моде и короткую куртку, подшитую широким поясом и обязательным лейблом на треугольном грудном кармашке.
Однажды он не пришёл, и не пришёл уже никогда. Нина ждала его месяц, потом нетерпеливая молодость взяла своё. Наверное, счастье её сложилось, судя по живому свету в окне четвёртого этажа, под которым, ещё две недели, пока его не увезли, рыдал Михаил, потому что… .
Потому что, за ним прилетела из Риги жена, взволнованная долгим и молчаливым его отсутствием. Почувствовала что-то нехорошее. А он, сославшись на свою деловую занятость, уходил по вечерам под Нинины окна и протяжно ревел, распугивая гуляющих студентов. Напивался, и снова слезил, уже дома. На все вопросы – молчание. На все ласки – отказ.
Признаться Михаилу всё-таки пришлось. Дело дошло до больницы. Когда жена выяснила, в чём причина, рассмеялась холодным раскатистым эхом прямо в коридоре психиатрической поликлиники и влепила ему, рассыпавшуюся в глазах Михаила золотыми искрами хлёсткую пощёчину не постеснявшись знакомого врача. После этого герой наш сник, ударился в депрессию, и чтобы восстановить его значимость в семье родители жены сослали чудо-Михаила в элитный санаторий, где качественный уход вернул его к существованию.
Всё бы было хорошо, да только иногда, особенно по вечерам, находила на него неведомая блажь.
Он неожиданно для окружающих застывал на полуслове, впадал в устойчивый болезненный транс. Остановит зрачок на пустом месте, посидит так долгие молчаливые минуты, и вдруг вслух скажет громко:
– Сука!
Или наоборот, разрыдается ни с того ни с сего. Опустит с осторожным шумом свой женственный кулак на журнальный столик ручной итальянской работы, чтобы не повредить витиеватый китайский сервиз, употребляемый раз в неделю для пития дорогого английского чая с трюфельным печеньем. Да так что зазвенят мелодично золотые ложечки в чашечках тонкого фарфора. Выйдет в гардеробную, откроет платяной шкаф из красного дерева, где повоет, повоет, уткнувшись в женину шиншилловую шубу или лебяжий пуховик, чтобы заглушить непристойные мужика звуки. Потом, вернётся в комнату, выдержит наигранную паузу, вытирая уголки глаз, свёрнутым в треугольник платочком; переложит платочек наизнанку, перейдет на уголки губ и скажет вдруг удивлённой жене, как ни в чём не бывало: «Пойди дорогая, помой чашки, ты же знаешь, я не люблю, когда на ночь остаётся грязная посуда».
Декабрь, 2011 г.
Дивертисмент
Очевидно, я схожу с ума, потому что мне сниться теперь один и тот же сон, которым я когда-то пугал штатного университетского психолога. Та верила, задавала вопросы, а потом записывала твёрдой, не видавшей креста, рукой в густо измалёванный ежедневник в чёрных корочках.
Тогда меня это забавляло. Теперь – не знаю! Так явно симулировать собственную выдумку, мне ещё не приходилось. И какое отношение имеет ко мне эта замызганная, провонявшаяся гарью шинель, сморщенные и побелевшие от болотной воды кирзачи. Почему я снова и снова бреду в тумане собственного сознания, в пелене слипающихся век, между, почти реальных берёз и сосен, чтобы прийти на окраину всё той же деревеньки, где под раскидистым гигантским дубом стоит полуторка, развороченная прямым попаданием бомбы.
На редкость хороший день. Жаворонок пиликает в прозрачном от света небе. В прищуре глаз по ресницам прыгают солнечные зайцы.
Жара.
В тени дуба, прислонившись к остову обугленного колеса, сижу я. Дремота, смешанная с усталостью, охватывает меня, и сон во сне возвращает домой.
Дощатый выцветший забор. Георгины в палисаде на высоких зелёных ногах. Оранжево-желтые и красные стрелы из шара. Изба тремя окнами в резных наличниках, смотрит, не моргая. Занавесь в среднем окне отодвигается, и я вижу задумчивое лицо женщины – это моя мать. Внутри, в самой сердцевине души, становится тепло и уютно, словно нет усталости, шинели, сапог, надобности по которой я бреду уже которые сутки. Знать бы, куда я стремлюсь, и что за сила тянет меня, не переставая, с надрывом?
Из-за дома, словно кошмар, появляется вереница людей в серой форме, под правой рукой зажаты фашистские шмайсера. Бросаюсь к калитке, машу руками, кричу матери, а она улыбается и не слышит. Я снова кричу изо всех сил, но кто-то крепко зажимает мне рот, и я открываю глаза.
– Орёш, чего? – такой же, как я солдат, в грязной шинели наклонился надо мной и изо всех сил сжимает вонючей ладонью мои губы. Я попытался освободиться, и он медленно отпустил руку.
– Чё так воняешь? – спросил в ответ я.
– Да тихо ты…, – цыкнул он на меня снова, и махнул подбородком за обгоревшее колесо машины. Я тихонько высунулся за железный обод, и невесть откуда взявшаяся злоба, колыхнулась во мне жгучей волной.
Совсем недалеко от нас в отгородке церкви из красного кирпича растянутой шеренгой стояли эсесовцы. Перед самыми арочными воротами, сохранившими кое-где следы побелки, из небольшого серого броневичка вылезал офицерский чин. Его монокль так блеснул на солнце, что блик от него добрался и до моего зрачка.
– Хорошо что собак нет, – раздался шёпот у меня над ухом – , а то бы… .
Я продолжал смотреть.
Офицер достал из портсигара папиросу, подержал её между пальцами, потом смял и выбросил. Толчок сзади заставил меня посмотреть немного в бок, и я увидел, что со стороны деревни к церкви движется процессия из жителей. Вернее её гонят несколько автоматчиков.
Нам всё стало ясно. И мы уставились вверх на сииее-пресинее небо.
– Ты кто? – спросил я тихо у своего неожиданного попутчика.
– Да какая разница, …зови Петром, – ответил он ещё тише.
Ещё какое-то время было по-летнему спокойно, и только жаворонок щебетал в безмятежной высоте.
Когда тишину разорвал сухой стук пулемёта, и короткое стрекотание автоматов завершило дело, Петр закрыл мокрые от слёз глаза рукой и плечи его начали вздрагивать от беззвучных рыданий. Я попытался сдержаться, но не смог и тоже сидел и трясся рядом, растирая слёзы по щекам.
Уже давно стих шум машин и окрики на грубом странном языке, а мы всё сидели словно приклеенные к железному обгорелому колесу. Мне стало невмоготу от стыда, и я просто встал и пошёл на то место – прятаться, казалось, больше было невозможно. За мной на карачках выполз и Пётр, потом поднялся и побрёл следом.
Трупы лежали все в одном месте у стены церквушки, только один повис на ограде, видимо пытался убежать. Это был молодой пацан, в руке у него была зажата обыкновенная детская рогатка.
– Покурить бы…,– сказал я просто так, потому что нужно было что-то сказать. Душно стало от солнца, и тишина такая повисла, будто перед концом света последний миг настал. Пётр подошёл к раскинувшему руки деду и порылся у него в карманах.
– Во кисет…, – выдавил он из себя как-то даже с радостью.
Закурили. Затем выкурили ещё по две. Я всё посматривал на женщину, закрывшую собой ребёнка. Так она и лежала на ней, на нём. Подошел, проверил, может живой.
Петр принёс из церквушки две лопаты и молча сунул одну мне в руки. Так мы начали копать. Прямо рядом с церковным кладбищем на святой земле. Копали два солдата землю, потому что …да мы и сами не знали почему. Нужно нам так было, просто нужно.
К темноте закончили таскать трупы в яму. Складывали аккуратно лица к лицам. Ребёнка с матерью положили. Деду кисет вернули. Закопали только к полуночи. Вернулись к своему колесу.
– Ты считал? – Спросил Пётр.
– Двадцать семь…, – ответил я.
Сильно ломило мышцы на спине и на руках.
– Нужно завтра крест поставить…и надпись…, деревня то хоть как называется?
– Сурож…, – ответил я.
– Откуда знаешь?
– Знак дорожный видел.
В кромешной тьме сверчки взялись за дело и под их мерный шум Пётр, и я провалились в тревожное забытье.
Утро пришло моросящим тучным небом. Шинели у обоих промокли, но вставать всё равно не хотелось. Вчерашнее напряжение отдавалось при малейшем движении в каждом суставе, к каждой клеточке измотанного тела.
– Петр?
– Что…, – послышалось шевеление за моей спиной.
– У тебя табака не осталось?
– Щас, раскурюсь,…лезь под кузов…сухо тут.
Подымили молча. Дождь усиливался. Со стороны деревни донеслись звуки. Долго вглядывались сквозь синеватые полосы дождя.
– Наши, кажись, – Петр неуверенно почесал за ухом.
– Осторожничают, – добавил я, – пошли, пора.
Молодой лейтенант без ремня со шмайсером на плече долго и въедливо расспрашивал нас: где оружие, где погоны, где документы. Документы, кстати, нашлись даже у меня. В кармане гимнастёрки. Имя мне было Григорий, а фамилия Соколов. Что вызвало во мне некоторое замешательство, ведь вроде как я совсем другой человек. Оружие нам тоже выдали, его этот затерявшийся в отступлении взвод тащил на себе уже третью сотню километров, изредка кромсая фашистов. У них даже была сорокапятка, которую тянула лошадь. Мне достался Дегтярёв и немецкая граната, а Петру шмайсер с полным магазином, винтовка Мосина да горка патронов к ней.
После еды в пустой избе, где ещё с вчера в печи остались ещё теплые чугунки, мы показали место расстрела. Петр соорудил на нем крест и долго сидел около, раскуривая одну за одной трофейные немецкие (разжился у солдатиков).
Потом мы сушились на вдруг вынырнувшем солнышке и копали на берегу небольшой речушки окопчики по приказу лейтенанта. Я сделал небольшой земляной бруствер, разделил его на две половины и водрузил туда свой пулемёт на ножках.
После полудня на другом берегу реки появилась немецкая танковая колонна. Когда она подошла поближе наша единственная пушка жахнула по головному танку, тот скрючился дулом вниз и замер, захлебнувшись чёрным дымом. Пока танки разъезжались по полю, выстраиваясь в линию, а серая пехота трусливо пряталась за ними, я дополз до ячейки Петра и спросил:
– Слушай, а всё-таки, чё от тебя так воняет, а?
– Да рыбу я ем вяленую…вот,– он достал из кармана промокшую, отдающую тухлецой воблу и сунул мне под нос.
– Слышь, отломи, чутка пожевать…
– Да за ради Христа…
Оказавшись в своём окопчике, я первым делом с толком и чувством дожевал похожий на резину рыбный кусочек. Затем с таким же чувством и толком прильнул к прикладу пулемёта и положил палец на спусковой крючок. Глаз выцеливал на конце дула идущие по полю между танками серые фигуры.
Теперь я уже знал, что через некоторое время, после того, как мы откроем огонь, прицельным танковым снарядом разворотит мой бруствер. Я оглушенный, с гудящими колоколами в голове и засыпанными землёй глазами, всё ещё буду стрелять, пока огромная железная гадина с белым орлом на пузе не подползёт слишком близко. И моя единственная граната остановит её, вот только она успеет ужалить меня прямо в грудь. Но до этого ещё есть время, и далёкий голос лейтенанта кричит команду «Огонь».
Тогда, затаившаяся до этой минуты моя свинцовая ярость начинает убивать со скоростью шестьсот выстрелов в минуту.
Просыпаясь уже восьмой раз после смерти в своём относительно безопасном двадцать первом веке, в пустой тихой квартире, я сижу на кровати, потирая зудящее место на груди, куда только что влетели … пули.
Жаль, что в этой жизни я не курю, и друга у меня нет по имени Пётр, который любит вяленую рыбу, но я нашёл на карте и эту деревню, и эту церквушку. А значит, всё это было. Это уж я точно могу сказать.
2011 г.
Война
( Рассказ отца, как он на войну ходил)
Уже четвёртый год шла война. Причём для Славки она шла по – настоящему, как например, ходит расфуфыренный петух по двору среди пасущихся в траве куриц. Но теперь всех пернатых уже приели и сам петух не избежал этой участи. Мамка дробила толкушкой куриные хрящи и кости, чтобы получить муку и напечь лепёшек. Слава Богу, дрова ещё были, дров было хоть отбавляй. Целый лес за гумном, где летом колосилась пшеница. В ходу так же были сушёные грибы и мочёные яблоки, но сколько их ещё оставалось, мать не показывала, запирала подпол на замок.
О войне Славка узнал из большого чёрного репродуктора, похожего на огромное кабанье ухо, висящее на столбе у дома головы колхоза. Папка, когда еще не ушёл на войну, приносил с охоты серые кабаньи туши – жёсткая черно-серая щетина, чёрные пятаки на морде, ну и уши, конечно же, как репродукторы.
Мать каждый день ходила к столбу, чтобы послушать сводки с фронтов, но детей с собой не брала, чтоб по сугробам не маялись и не мёрзли зря. Заболеешь, всё – считай, пропал. Поэтому Славка всегда первый подбегал к матери, когда она возвращалась, вся в инее со следами метёлки на валенках и морозной розовощёкостью. Остальные: Глаша-трёхлетка и Вовочка годовалый сидели на печи, как цыплята, сверкая из темноты белками глаз. Да и самому Славику было всего пяток лет, но мать его оставляла за старшего и он очень этим гордился. Ведь старший – это значит главный.
Славик спрашивал у матери: «Далеко–ли ушла война, и скоро-ли папка её прогонит?» Мать только махала рукой, скидывая шерстяной платок с головы вместе с примёрзшими ледышками на нём, и говорила с придыханием: «Уже недолго осталось, уже недолго». Потом она лезла под пол и вынимала скудные припасы, чтобы накормить детей.
«Если он главный», – думал Славик, – «значит, он может помочь папке прогнать приставучую войну», – как он когда-то прогнал
наглого петуха, который, норовил то и дело вспрыгнуть ему на спину, пока никто не видел. И когда Славка жаловался, он, как назло мирно гулял по двору и искал зёрнышки курам. Пришлось ему самому брать в руки палку и задать трёпку этому наглецу – отстал.
Так и стал копить себе провиант Славка, готовясь к долгому походу на войну. В углу за печкой были завёрнуты в тряпицу две костяные лепёшки, каменный сухарь от горбушки чёрного хлеба и обломок старого ножа с самодельной ручкой из той же тряпки. Всё это богатство лежало в жестяной коробке из под ландрина, где батька раньше хранил рыболовные крюки. Крюки пришлось обменять на сахар, а коробку Славик прибрал себе для тайников, чтобы мыши не пробрались к его схрону. На крышке был нарисован мальчик в белой рубашке и панталонах протягивающий леденец девочке в розовом платье. Глядя на этот рисунок маленький Славка думал, что это сюжет из какой-то сказки, из какой он не знал, но в жизни он таких одежд не видывал никогда.