Блатари не любят стихов. Стихам нечего делать в этом чересчур реальном мире. Каким сокровенным потребностям, эстетическим запросам воровской души должна отвечать поэзия? Какие требования блатарей должна поэзия удовлетворять? Кое-что об этом знал Есенин, многое угадал. Однако даже самые грамотные блатари чуждаются стихов – чтение рифмованных строк кажется им стыдной забавой, дурачеством, которое обидно своей непонятностью. Пушкин и Лермонтов – излишне сложные поэты для любого человека, впервые в жизни встречающегося со стихами. Пушкин и Лермонтов требуют определенной подготовки, определенного эстетического уровня. Приобщать к поэзии Пушкиным нельзя, как нельзя и Лермонтовым, Тютчевым, Баратынским. Однако в русской классической поэзии есть два автора, чьи стихи эстетически действуют на неподготовленного слушателя, и воспитание любви к поэзии, понимание поэзии надо начинать именно с этих авторов. Это, конечно, Некрасов и особенно Алексей Толстой. «Василий Шибанов» и «Железная дорога» – самые «надежные» стихотворения в этом смысле. Проверено это мной многократно. Но ни «Железная дорога», ни «Василий Шибанов» не производили на блатарей никакого впечатления. Было видно, что они следят лишь за фабулой вещи, предпочли бы прозаический ее пересказ или хоть «Князя Серебряного» А. К. Толстого. Точно так же беллетристическое описание пейзажа в любом читанном вслух романе ничего не говорило душе слушателей-блатарей, и было видно желание дождаться поскорей описания действия, движения, на худой конец, диалога.
Конечно, блатарь, как ни мало в нем человеческого, не лишен эстетической потребности. Она удовлетворяется тюремной песней – песен очень много. Есть песни эпические – вроде уже отмирающего «Гоп со смыком», или стансов в честь знаменитого Горбачевского и других подобных звезд преступного мира, или песни «Остров Соловки». Есть песни лирические, в которых находит выход чувство блатаря, окрашенные весьма определенным образом и сразу отличающиеся от обычной песни – и по своей интонации, и по своей тематике, и по своему мироощущению.
Тюремная песня лирическая обычно весьма сентиментальна, жалобна и трогательна. Тюремная песня, несмотря на множество погрешностей в орфоэпии, всегда носит задушевный характер. Этому способствует и мелодия, часто весьма своеобразная. При всей ее примитивности, исполнение сильнейшим образом усиливает впечатление – ведь исполнитель – не актер, а действующее лицо самой жизни. Автору лирического монолога нет надобности переодеваться в театральный костюм.
Композиторы наши не добрались еще до уголовного музыкального фольклора – попытки Леонида Утесова («С одесского кичмана») – не в счет.
Весьма распространена и примечательна по своей мелодии песня «Судьба». Жалобная мелодия может подчас довести впечатлительного слушателя до слез. Блатаря песня до слез довести не может, но и блатарь будет слушать «Судьбу» проникновенно и торжественно.
Вот ее начало:
Судьба во всем большую роль играет,
И от судьбы далёко не уйдешь.
Она повсюду нами управляет,
Куда велит, покорно ты идешь.
Имя «придворного» поэта, сочинившего текст песни, – неизвестно. Далее в «Судьбе» рассказывается весьма натурально об отцовском «наследстве» вора, о слезах матери, о нажитой в тюрьме чахотке и выражается твердое намерение продолжать выбранный путь жизни до самой смерти.
В ком сила есть с судьбою побороться,
Веди борьбу до самого конца.
Потребность блатарей в театре, в скульптуре, в живописи равна нулю. Интереса к этим музам, к этим родам искусства блатарь не испытывает никакого – он слишком реален; его эмоции «эстетического» порядка слишком кровавы, слишком жизненны. Тут уж дело не в натурализме – границы искусства и жизни неопределимы, и те слишком реалистические «спектакли», которые ставят блатари в жизни, пугают и искусство, и жизнь.
На одном из колымских приисков блатари украли двадцатиграммовый шприц из амбулатории. Зачем блатарям шприц? Колоться морфием? Может быть, лагерный фельдшер украл у своего начальства несколько ампул с морфием и с подобострастием преподнес наркотик блатарям?
Или медицинский инструмент – великая ценность в лагере и, шантажируя врача, можно потребовать выкуп в виде «отдыха» в бараке блатарским заправилам?
Ни то и ни другое. Блатари услыхали, что, если в вену человека ввести воздух, пузыри воздуха закупорят сосуд мозга, образуют «эмбол». И человек – умрет. Было решено немедленно проверить справедливость интересных сообщений неизвестного медика. Воображение блатарей рисовало картины таинственных убийств, которые не разоблачит никакой комиссар уголовного розыска, никакой Видок, Лекок и Ванька Каин.
Блатари схватили ночью в изоляторе какого-то голодного фраера, связали его и при свете коптящего факела сделали жертве укол. Человек вскоре умер – словоохотливый фельдшер оказался прав.
Блатарь ничего не понимает в балете, однако танцевальное искусство, пляска, «цыганочка» входит с давних пор в блатарское «юности честное зерцало».
Мастера сплясать не переводятся в блатарском мире. Любителей и устроителей таковой пляски также достаточно среди уголовников.
Эта пляска, эта чечетка-«цыганочка» вовсе не так примитивна, как может показаться на первый взгляд.
Среди блатарских «балетмейстеров» встречались необыкновенно одаренные мастера, способные станцевать речь Ахун Бабаева или передовую статью из вчерашней газеты.
Я очень слаб, но мне еще придется
Продолжить путь умершего отца.
Распространенный старинный лирический романс преступного мира с «классическим» запевом:
Луной озарились зеркальные воды, –
где герой жалуется на разлуку и просит любимую:
Люби меня, детка, пока я на воле,
Пока я на воле – я твой.
Тюрьма нас разлучит, я буду жить в неволе,
Тобой завладеет кореш мой.
Вместо «кореш мой» напрашивается слово «другой». Но блатарь – исполнитель романса идет на разрушение размера, на перебой ритма, лишь бы сохранить определенный, единственно нужный смысл фразы. «Другой» – это обыкновенно, это – из фраерского мира. А «кореш мой» – это в соответствии с законами блатной морали. По-видимому, автором этого романса был не блатарь (в отличие от песни «Судьба», где авторство уголовника-рецидивиста несомненно).
Романс продолжается в философских тонах:
Я жулик Одессы, сын преступного мира,
Я вор, меня трудно любить.
Не лучше ль нам, детка, с тобою расстаться,
Навеки друг друга забыть.
Еще далее:
Я срок получу, меня вышлют далеко,
Далеко в сибирские края.
Ты будешь счастливой и, может быть, богатой,
А я – никогда, никогда.
Эпических блатарских песен очень много.
Золотые точки эти, огоньки
Нам напоминают лагерь Соловки.
(«Остров Соловки»)
Древнейший «Гоп со смыком» – своеобразный гимн блатного мира, широко известный и не в уголовных кругах.
Классическим произведением этого рода является песня «Помню я ночку осеннюю, темную». Песня имеет много вариантов, позднейших переделок. Все позднейшие вставки, замены хуже, грубее первого варианта, рисующего классический образ идеального блатаря-медвежатника, его дело, его настоящее и будущее.
В песне описывается подготовка и проведение грабежа банка, взлом несгораемого шкафа в Ленинграде.
Помню, как сверла, стальные и крепкие,
Точно два шмеля жужжат.
И вот уже открылись железные дверцы, где
Ровными пачками деньги заветные
С полок смотрели на нас.
Участник ограбления, получив свою долю, немедленно уезжает из города – в облике Каскарильи.
Скромно одетый, с букетом в петлице –
В сером английском пальто,
Ровно в семь тридцать покинул столицу,
Даже не глянул в окно.
Под «столицей» разумеется Ленинград, вернее, Петроград, что дает возможность отнести время появления этой песни к 1914–1924 году.
Герой уезжает на юг, где знакомится с «чудом земной красоты». Ясно, что:
Деньги, как снег, очень быстро растаяли,
Надо вернуться назад,
Надо опять с головой окунуться
В хмурый и злой Ленинград.
Следует «дело», арест и заключительная строфа:
По пыльной дороге, под строгим конвоем
Я в уголовный иду,
Десять со строгой теперь получаю
Или иду на луну.
Все это – произведения специфической тематики. Одновременно с ними в блатарском мире пользуются популярностью и находят и исполнителей и слушателей такие отличные песни, как «Отворите окно, отворите – мне недолго осталося жить». Или «Не плачь, подруженька», особенно в ее ростовском, коренном варианте.
Романсы «Как хороша была ты, ночка голубая» или «Я помню садик и ту аллею» – не имеют специфически блатарского текста, хотя и популярны у воров.
Всякий блатной романс, не исключая и знаменитого «Не для нас заиграют баяны» или «Осенняя ночка», имеет десятки вариантов, будто романс испытал судьбу «романа», сделавшись лишь схемой, каркасом для собственных излияний исполнителя.
Подчас фраерские романсы подвергаются значительному изменению, насыщаясь блатным духом.
Так, романс «Не говорите мне о нем» превратился у блатарей в длиннейшую (тюремное время – длинное время) «Мурочку Боброву». Никакой Мурочки Бобровой в романсе нет. Но блатарь любит определенность. Блатарь любит также и подробности в описаниях.
Подъехала карета в суд.
Раздался голос – выходите,
Сюда, по лестнице кругом,
По сторонам вы не глядите.
Приметы места даны экономно.
Блондинка, жгучие глаза,
Покорно голову склонила,
И побледнела вся она,
И шарфом все лицо закрыла.
Ей председатель говорит:
Скажите, Мурочка Боброва,
Виновны ль в этом или нет,
Вам предстоит сказать два слова.
Только после этой подробной «экспозиции» следует обычный текст романса:
Не говорите мне о нем,
Еще былое не забыто –
и т. д.
Все говорят, что я грустна,
Что людям верить перестала,
Все говорят, что я больна,
А может, просто жить устала.
И, наконец, последняя строфа:
Лишь только кончила она,
Ужасный крик в груди раздался,
И приговор их на суде
Так недочитанным остался.
То, что приговор остался недочитанным, всегда очень умиляет блатарей.
Весьма характерна нелюбовь блатных к хоровому пению. Даже всемирно известный «Шумел камыш, деревья гнулись, а ночка темная была» не сумел расшевелить сердца блатарей. «Шумел камыш» не пользуется там популярностью.
Хоровых песен у блатных нет, хором они никогда не поют, и если фраера запевают какую-нибудь бессмертную песню, вроде «Бывали дни веселые» или «Хаз-Булата», вор не только никогда не подтянет, но и слушать не станет – уйдет.
Пение блатных – исключительно сольное пение, сидя где-нибудь у зарешеченного окна или лежа на нарах, заложив руки за голову. Петь блатарь никогда не начнет по приглашению, по просьбе, а всякий раз как бы неожиданно, по собственной потребности. Если это певец хороший, то голоса в камере стихают, все прислушиваются к певцу. А певец негромко, тщательно выговаривая слова, поет одну песню за другой – без всякого, конечно, аккомпанемента. Отсутствие аккомпанемента как бы усиливает выразительность песни, а вовсе не является недостатком. В лагере есть оркестры, духовые и струнные, но все это «от лукавого» – блатари крайне редко выступают в качестве оркестрантов, хотя блатной закон и не воспрещает прямо подобной деятельности.
Что тюремный «вокал» мог развиваться исключительно в виде сольного пения – это вполне понятно. Это – исторически сложившаяся, вынужденная необходимость. Никакое хоровое пение не могло бы быть допущено в стенах тюрьмы.
Однако и в «шалманах», на воле хоровых песен блатари не поют. Их гулянки и кутежи обходятся без хорового пения. В этом факте можно видеть и лишнее свидетельство волчьей природы вора, его антиколлегиальности, а может быть, причина в тюремных навыках.
Среди блатарей не много встречается любителей чтения. Из десятков тысяч блатарских лиц вспоминаются лишь двое, для которых книга не была чем-то враждебным, чужим и чуждым. Первым был карманник Ребров, потомственный вор, – его отец и старший брат делали ту же карьеру. Ребров был парень философского склада, человек, который мог выдать себя за кого угодно, мог поддержать любой разговор на общие темы с «понятием».
В юности Реброву удалось получить и кое-какое образование – он учился в кинематографическом техникуме. В семье любимая им мать вела бешеную борьбу за младшего сына, стремясь ценой чего угодно спасти его от страшной участи отца и брата. Однако «жульническая кровь» оказалась сильнее любви к матери, и Ребров, оставив техникум, никогда ничем, кроме краж, не занимался. Мать не прекращала борьбы за сына. Она женила его на подруге своей дочери, на сельской учительнице. Ее Ребров когда-то изнасиловал, но потом, по настоянию матери, женился на ней и жил, в общем, счастливо, всегда возвращаясь к ней после многочисленных своих «отсидок». Жена родила Реброву двух дочурок, фотографии которых он постоянно носил с собой. Жена ему часто писала, утешала его, как могла, и он никогда не «хлестался», то есть не хвастался ее любовью и писем ее никому не показывал, хотя женские письма всегда делались достоянием всех «корешков» блатаря. Было ему за тридцать лет. Впоследствии он перешел в «сучий» воровской закон и был зарезан в одном из бесчисленных кровавых боев.
Воры относились к нему с уважением, но с нелюбовью и подозрительностью. Любовь к чтению, вообще грамотность претила им. Натура Реброва для товарищей была сложной, а потому непонятной и тревожной. Его привычка коротко, ясно и логично излагать свои мысли раздражала их, заставляла подозревать в нем нечто чужое.
У воров принято поддерживать свою молодежь, подкармливать ее, и возле каждого «большого» блатаря кормится множество подростков-воров.
Ребров выдвинул иной принцип поведения.
– Если ты вор, – говорил он подростку, – умей достать, а кормить я тебя не буду, лучше голодному фраеру отдам.
И хотя на очередной «правилке», где обсуждалась новая «ересь», Реброву удалось доказать свою правоту и решение «суда чести» было в его пользу – симпатии его поведение, отступавшее от воровских традиций, не встретило.
Вторым был Генка Черкасов, парикмахер одного из лагерных отделений. Генка был истинным любителем книги, готовым читать все, что попадает под руку, читать днем и ночью. «Всю дорогу так» (то есть всю жизнь), – объяснял он. Генка был домушник, скокарь – то есть специалист по квартирным кражам.
– Все воруют, – рассказывал он шумно и гордо, – «тряпки» (то есть одежду) там всякие. А я – книги. Все товарищи смеялись надо мной. Я однажды библиотеку обокрал. На грузовике вывозил, ей-богу, правда.
Больше, чем о воровской удаче, Генка мечтал о карьере тюремного «романиста», рассказчика, любил для любого слушателя рассказывать всяких «Князей Вяземских» и «Червонных валетов» – классику устной тюремной литературы. Всякий раз Генка просил указывать недостатки его исполнения, мечтал о рассказе «на разные голоса».
Вот два человека из блатного мира, для которых книга была чем-то важным и нужным.
Остальная же масса воров признавала только «романы», удовлетворяясь этим вполне.
Замечалось только, что не всем нравятся детективы, хотя, казалось бы, это и есть любимое чтение вора. Однако хороший исторический «роман» или любовная драма выслушивались с гораздо большим вниманием. «Ведь мы все это знаем, – говаривал Серёжа Ушаков, железнодорожный вор, – все это – наша жизнь. Сыщики да воры – надоело. Как будто нам ничего другое не интересно».
Кроме «рóманов» и тюремных романсов есть еще кинофильмы. Все блатные – беззаветные любители кино, – это единственный род искусства, с которым они имеют дело «лицом к лицу» – и притом видят кинокартин не меньше, а больше, чем «средний» городской житель.
Здесь отдается явное предпочтение детективам, и притом заграничным. Кинокомедия прельщает блатарей лишь в грубой форме, где смешно действие. Остроумный диалог – не для блатарей.
Кроме кинофильмов, есть пляска, чечеточка.
Есть и еще нечто, чем питается эстетическое чувство блатаря. Это тюремный «обмен опытом» – рассказы друг другу о своих «делах» – рассказы на тюремных нарах, в ожидании следствия или высылки.
Эти рассказы, «обмен опытом», занимают огромное место в жизни вора. Это вовсе не пустое препровождение времени. Это – подведение итогов, обучение и воспитание. Каждый вор делится с товарищами подробностями своей жизни, своими похождениями и приключениями. На эти рассказы (только отчасти носящие характер проверки, обследования незнакомого вора) тратится большая часть времени блатаря в тюрьме, да и в лагере тоже.
Это – рекомендация себя, «с кем бегал» (то есть «с кем бегал по огонькам», с кем воровал из известных всему блатному миру хотя бы понаслышке воров).
«Какие „люди“ тебя знают?» На этот вопрос следует обычно подробное изложение своих подвигов. Это «юридически» обязательно – по рассказу блатари могут судить о незнакомом довольно верно и знают, где нужно сделать скидку, а что принять за безусловную правду.
Изложение воровских подвигов, делаемое всегда приукрашенно, в прославление воровских законов и воровского поведения, и составляет чрезвычайно опасную для молодежи романтическую приманку.
Каждый факт расписывается такими соблазнительными, такими привлекательными красками (на краски блатные не скупы), что слушатель-мальчик, попавший в среду блатарей (скажем, за первую кражу), увлекается, восхищается героическим поведением блатаря. Этот рассказ сплошь и рядом представляет собой чистую фантастику, выдумку («Не веришь – прими за сказку!»).
Все эти «ровные пачки заветных денег», брильянты, кутежи, особенно женщины – все это является актом самоутверждения, и ложь не считается тут грехом.
И хотя вместо грандиозного кутежа в «шалмане» была только скромная кружка пива в Летнем саду, выпрошенная в долг, – вранье это неудержимо.
Рассказчик уже «проверен» и может врать сколько влезет.
Чужие, слышанные на одной из тюремных пересылок, подвиги присваиваются вдохновенным вралем себе, и слушатели, в свою очередь, удесятерив краски, выдают чужое приключение за свое собственное.
Так делается уголовная романтика.
У юноши, подчас мальчика, кружится голова. Он восхищается, он хочет подражать своим живым героям. Он служит у них на посылках, глядит им в рот, подстерегает их улыбку, ловит каждое их слово. Собственно говоря, в тюрьме этому мальчику и приткнуться-то больше некуда, кроме как к ворам, ибо казнокрады и нарушители сельских законов отшатываются от таких молодых ворят, метящих в рецидивисты.
В этом хвастливом возвеличении собственной личности скрыт, несомненно, некий эстетический смысл, одномерный с художественной литературой. Если художественная проза блатаря – это «роман», изустное произведение, то подобные беседы есть вид устного мемуара. Здесь обсуждаются не технические вопросы воровских операций, а вдохновенно повествуется, как «Колька Смех заделал начисто мосла», как «Катька Городушница замарьяжила самого прокурора», – словом, это – воспоминания на отдыхе.
Растлевающее значение их – огромно.
1959
Все они убийцы или воры,
Как судил им рок.
Полюбил я грустные их взоры
С впадинами щек.
Много зла от радости в убийцах,
Их сердца просты,
Но кривятся в почернелых лицах
Голубые рты.
Этап, который шел на север по уральским деревням, был этапом из книжек – так все было похоже на читанное раньше у Короленко, у Толстого, у Фигнер, у Морозова… Была весна двадцать девятого года.
Пьяные конвоиры с безумными глазами, раздающие подзатыльники и оплеухи, и поминутно – щелканье затворами винтовок. Сектант-федоровец, проклинающий «драконов»; свежая солома на земляном полу сараев этапных изб; таинственные татуированные люди в инженерских фуражках, бесконечные поверки, переклички и счет, счет, счет…
Последняя ночь перед пешим этапом – ночь спасения. И, глядя на лица товарищей, те, которые знали есенинские стихи, а в 1929 году таких было немало, подивились исчерпывающе точным словам поэта:
И кривятся в почернелых лицах
Голубые рты.
Рты у всех были именно голубыми, а лица – черными. Рты у всех кривились – от боли, от многочисленных кровоточащих трещин на губах.
Однажды, когда идти почему-то было легче или перегон был короче, чем другие, – настолько, что все засветло расположились на ночевку, отдохнули, – в углу, где лежали воры, послышалось негромкое пение, скорее речитатив с самодельной мелодией:
Ты меня не любишь, не жалеешь…
Вор допел романс, собравши много слушателей, и важно сказал:
– Запрещенное.
– Это – Есенин, – сказал кто-то.
– Пусть будет Есенин, – сказал певец.
Уже в это время – всего через три года после смерти поэта – популярность его в блатных кругах была очень велика.
Это был единственный поэт, «принятый» и «освященный» блатными, которые вовсе не жалуют стихов.
Позднее блатные сделали его «классиком» – отзываться о нем с уважением стало хорошим тоном среди воров.
С такими стихотворениями, как «Сыпь, гармоника», «Снова пьют здесь, дерутся и плачут», – знаком каждый грамотный блатарь. «Письмо матери» известно очень хорошо. «Персидские мотивы», поэмы, ранние стихи – вовсе неизвестны.
Чем же Есенин близок душе блатаря?
Прежде всего, откровенная симпатия к блатному миру проходит через все стихи Есенина. Неоднократно высказанная прямо и ясно. Мы хорошо помним:
Все живое особой метой
Отмечается с ранних пор.
Если не был бы я поэтом,
То, наверно, был мошенник и вор.
Блатари эти строки тоже хорошо помнят. Так же, как и более раннее (1915) «В том краю, где желтая крапива» и многие, многие другие стихотворения.
Но дело не только в прямых высказываниях. Дело не только в строках «Черного человека», где Есенин дает себе чисто блатарскую самооценку:
Был человек тот авантюрист,
Но самой высокой
И лучшей марки.
Настроение, отношение, тон целого ряда стихотворений Есенина близки блатному миру.
Какие же родственные нотки слышат блатари в есенинской поэзии?
Прежде всего, это нотки тоски, все, вызывающее жалость, все, что роднится с «тюремной сентиментальностью».
И зверье, как братьев наших меньших,
Никогда не бил по голове.
Стихи о собаке, о лисице, о коровах и лошадях – понимаются блатарями как слово человека, жестокого к человеку и нежного к животным.
Блатари могут приласкать собаку и тут же ее разорвать живую на куски – у них моральных барьеров нет, а любознательность их велика, особенно в вопросе «выживет или не выживет?». Начав еще в детстве с наблюдений над оборванными крыльями пойманной бабочки и птичкой с выколотыми глазами, блатарь, повзрослев, выкалывает глаза человеку из того же чистого интереса, что и в детстве.
И за стихами Есенина о животных им чудится родственная им душа. Они не воспринимают этих стихов с трагической серьезностью. Им это кажется ловкой рифмованной декларацией.
Нотки вызова, протеста, обреченности – все эти элементы есенинской поэзии чутко воспринимаются блатарями. Им не нужны какие-нибудь «Кобыльи корабли» или «Пантократор». Блатари – реалисты. В стихах Есенина они многого не понимают и непонятное – отвергают. Наиболее же простые стихи цикла «Москвы кабацкой» воспринимаются ими как ощущение, синхронное их душе, их подземному быту с проститутками, с мрачными подпольными кутежами.
Пьянство, кутежи, воспевание разврата – все это находит отклик в воровской душе.
Они проходят мимо есенинской пейзажной лирики, мимо стихов о России – все это ни капли не интересует блатарей.
В стихах же, которые им известны и по-своему дороги, они делают смелые купюры – так, в стихах «Сыпь, гармоника» отрезана блатарскими ножницами последняя строфа из-за слов:
Дорогая, я плачу,
Прости… Прости…
Матерщина, вмонтированная Есениным в стихи, вызывает всегдашнее восхищение. Еще бы! Ведь речь любого блатаря уснащена самой сложной, самой многоэтажной, самой совершенной матерной руганью – это лексикон, быт.
И вот перед ними поэт, который не забывает эту важную для них сторону дела.
Поэтизация хулиганства тоже способствует популярности Есенина среди воров, хотя, казалось бы, с этой стороны он в воровской среде не должен был иметь сочувствия. Ведь воры стремятся в глазах фраеров резко отделить себя от хулиганов, они и в самом деле – явление вовсе иное, чем хулиганы, – неизмеримо опаснее. Однако в глазах «простого человека» хулиган еще страшнее вора.
Есенинское хулиганство, прославленное стихами, воспринимается ворами как происшествие их «шалмана», их подземной гулянки, бесшабашного и мрачного кутежа.
Я такой же, как вы, пропащий,
Мне теперь не уйти назад.
Каждое стихотворение «Москвы кабацкой» имеет нотки, отзывающиеся в душе блатаря; что им до глубокой человечности, до светлой лирики существа есенинских стихов.
Им нужно достать оттуда иные, созвучные им строчки. А эти строчки есть, тон этот обиженного на мир, оскорбленного миром человека – есть у Есенина.
Есть и еще одна сторона есенинской поэзии, которая сближает его с понятиями, царящими в блатарском мире, с кодексом этого мира.
Дело идет об отношении к женщине. К женщине блатарь относится с презрением, считая ее низшим существом. Женщина не заслуживает ничего лучшего, кроме издевательств, грубых шуток, побоев.
Блатарь вовсе не думает о детях; в его морали нет таких обязательств, нет понятий, связывающих его с «потомками».
Кем будет его дочь? Проституткой? Воровкой? Кем будет его сын – блатарю решительно все равно. Да разве по «закону» не обязан вор уступить свою подругу более «авторитетному» товарищу?
Но я детей
По свету растерял,
Свою жену
Легко отдал другому.
И здесь нравственные принципы поэта вполне соответствуют тем правилам и вкусам, которые освящены воровскими традициями, бытом.
Пей, выдра, пей!
Есенинские стихи о пьяных проститутках блатные знают наизусть и давно взяли их «на вооружение». Точно так же «Есть одна хорошая песня у соловушки» и «Ты меня не любишь, не жалеешь» с самодельной мелодией включены в золотой фонд уголовного «фольклора», так же, как:
Не храпи, запоздалая тройка.
Наша жизнь пронеслась без следа,
Может, завтра больничная койка
Успокоит меня навсегда.
«Больничная» койка воровскими певцами заменяется «тюремной».
Культ матери, наряду с грубо циничным и презрительным отношением к женщине-жене, – характерная примета воровского быта.
И в этом отношении поэзия Есенина чрезвычайно тонко воспроизводит понятия блатного мира.
Мать для блатаря – предмет сентиментального умиления, его «святая святых». Это тоже входит в правила хорошего поведения вора, в его «духовные» традиции. Совмещаясь с хамством к женщине вообще, слащаво-сентиментальное отношение к матери выглядит фальшивым и лживым. Однако культ матери – официальная идеология блатарей.
Первое «Письмо матери» («Ты жива еще, моя старушка») знает буквально каждый блатарь. Этот стих – блатная «Птичка божия».
Да и все другие есенинские стихотворения о матери, хоть и не могут сравниться в популярности своей с «Письмом», все же известны и одобрены.
Настроения поэзии Есенина в некоторой своей части с удивительно угаданной верностью совпадают с понятиями блатного мира. Именно этим и объясняется большая, особая популярность поэта среди воров.
Стремясь как-то подчеркнуть свою близость к Есенину, как-то демонстрировать всему миру свою связь со стихами поэта, блатари, со свойственной им театральностью, татуируют свои тела цитатами из Есенина. Наиболее популярные строки, встречавшиеся у весьма многих молодых блатарей, посреди разных сексуальных картинок, карт и кладбищенских надгробий:
Как мало пройдено дорог,
Как много сделано ошибок.
Или:
Коль гореть, так уж гореть, сгорая,
Кто сгорел, того не подожжешь.
Ставил я на пиковую даму,
А сыграл бубнового туза.
Думается, что ни одного поэта мира не пропагандировали еще подобным образом.
Этой своеобразной чести удостоился только Есенин, «признанный» блатным миром.
Признание – это процесс. От беглой заинтересованности при первом знакомстве до включения стихов Есенина в обязательную «библиотеку молодого блатаря» с одобрения всех главарей подземного мира прошло два-три десятка лет. Это были те самые годы, когда Есенин не издавался или издавался мало («Москва кабацкая» и до сих пор не издается). Тем больше доверия и интереса вызывал поэт у блатарей.
Блатной мир не любит стихов. Поэзии нечего делать в этом мрачном мире. Есенин – исключение. Примечательно, что его биография, его самоубийство – вовсе не играли никакой роли в его успехе здесь.
Самоубийств профессиональные уголовники не знают, процент самоубийств среди них равен нулю. Трагическую смерть Есенина наиболее грамотные воры объясняли тем, что поэт все-таки не был полностью вором, был вроде «порчака», «порченого фраера» – от которого, дескать, можно всего ожидать.
Но, конечно, – и это скажет каждый блатарь, грамотный и неграмотный, – в Есенине была «капля жульнической крови».