Я признал, что все найденные у меня вещи найдены действительно у меня и принадлежат мне и что я действительно издавал литографским образом и Толстого, и Шэфле, и, главное, Туна.
– Где вы их литографировали?
– К сожалению, я не могу этого сказать.
– Где брошюровали?
– Тоже не могу сказать.
– Кто вам помогал в издании?
– Никто, я сам все делал.
– В таком случае я должен буду вас заключить в Дом предварительного заключения182, где вы на досуге обдумаете, выгодно ли вам ваше укрывательство.
Затем меня отвели в прежнюю приемную и, как это ни странно, со мной, несмотря на глубокое, пережитое мною волнение, повторилась прежняя история: я лег на стулья и снова крепко уснул. Не хочу сказать, чтобы я был спокоен, не волновался, не мучился, не боялся. Напротив, все эти человеческие чувства мною владели в полной мере. Сердце мучительно сжималось и колотилось; голова была полна тягостных мыслей о своем будущем и о том, что я погубил или могу погубить кое-кого из друзей или посторонних183, и, несмотря на все эти переживания, мне больше всего хотелось спать. И я крепко спал.
Около часа ночи меня разбудили и отвезли в Дом предварительного заключения на Шпалерной. Массивная железная решетчатая дверь с лязгом открылась, чтобы принять меня, и захлопнулась за мною.
«Отсюда не убежишь!» – сразу мелькнула у меня мысль, хотя ни раньше, ни позже о побеге не думал.
Захлопнулась дверь, и я сразу почувствовал себя отрезанным от всего мира.
В канцелярии Дома меня подвергли новому личному, особенно оскорбительному, обыску с раздеванием, отобрали цепочку от часов (часы оставили), отобрали деньги, в которых дали расписку, и отвели в камеру в пятый этаж. Не осмотревшись даже в ней, наскоро раздевшись, я завалился на кровать и опять крепко заснул.
Потекли скучные, однообразные тюремные дни. Первые дни, впрочем, были не столько скучны, сколько мучительны. Приходилось184 переживать мучительную мысль о совершенных ошибках. Потерян университет, потеряна надежда на профессуру, к которой я стремился. Будущее рисовалось очень мрачно. Всего более, однако, мучила мысль о предстоящем допросе.
В 6 часов утра разбудили уголовные, которые вошли в камеру, чтобы очистить клозет. В 7 часов вторично разбудил надзиратель, принесший кипяток. Но чайника не было; на двух вделанных в стену железных полочках стояли только две почерневшие грязные оловянные тарелки, такие же ложка, миска и кружка. Пришлось вылить кипяток в эту последнюю, но воспользоваться им не удалось: не было ни чая, ни сахара. Я огляделся. Из окна, маленького, грязного, устроенного выше моего роста, с железной решеткой, тускло виднелся кусочек мрачного февральского неба. Обратил внимание на толщину стены.
«Прочная, – подумал я, – долго простоит; много понадобится усилий, чтобы ее разбить».
Я вспомнил один мой разговор, года за два перед тем. В мае 1885 г., по случаю окончания курса, большей частью моих университетских друзей в квартире нашего товарища М. И. Свешникова была устроена дружеская вечеринка.
Речь зашла о предстоящей революции. Я, один из всех, доказывал неизбежность и даже известную близость таковой.
– Лет через тридцать, не больше, должна вспыхнуть революция, – говорил я. – На больший срок не хватит самодержавного режима, слишком он всем ненавистен, слишком гнетет народ.
– Ты Россию знаешь только по книгам да революционным листкам, – возражал мне А. Н. Краснов (впоследствии профессор ботаники в Харькове, умерший около 1915 г.), – а я ее всю исколесил и ручаюсь тебе, что и двухсот лет мало, чтобы пробить толщу невежества и дикости, которою обросла русская деревня.
– Вы оба говорите вздор, – возразил нам обоим Федор Ольденбург. – Что будет через тридцать лет, никто не знает и знать не может. В наше время технического и экономического прогресса тридцать лет – слишком большой срок, чтобы можно было за него что-нибудь предсказывать. Такие перемены могут произойти, о которых теперь ровно ничего сказать нельзя. А уж через двести лет – и подавно.
Из нас трех прав, конечно, был Ольденбург. Но любопытно, что назначенный мною срок, для назначения которого у меня, конечно, не было решительно никаких оснований, исполнился почти точь-в-точь, хотя революция предстала совсем не в том виде, о котором я говорил. Тогда я верил в этот срок, но толстые стены тюрьмы заставили меня усомниться в нем. Увы! Это, конечно, не свидетельствовало о глубине моей веры. Замечу здесь, что тридцать лет – это была уже большая уступка. В 70‐х годах для революции обыкновенно назначался срок гораздо более короткий, так – года в два, и этот срок я сам не раз слышал гимназистом, притом не от гимназистов, а от людей весьма немолодых, например Вл[адимира] Ром[ановича] Щиглева185, небезызвестного революционного поэта и очень мирного обывателя, без единого ареста и даже обыска дожившего до 1900 г.186 (о нем есть заметка в Энциклопедическом словаре Брокгауза – Ефрона187, его стихи – в «Русской старине» и «Голосе минувшего»).
Я продолжал осматривать мое новое жилище. В нем было 6 шагов в длину, 3 шага в ширину; вместо потолка – низкие своды; ввинченная в стену койка с грязным матрацем, подушкой и одеялом; ввинченные в стену железные столик, стул и полочки для посуды; под окном – раковина и кран для воды, устроенный так, что вода шла, пока кран придерживаешь рукою, так что умываться можно было только одною рукою; над столом – газовый рожок; в углу – клозет; железная, крепко запертая и отпираемая с пронзительным лязгом ключей дверь, в двери – волчок, то есть форточка, извне отворяемая, через которую надзиратели наливали кипяток и передавали пищу и вещи; в волчке – маленькое застекленное отверстие – глазок, с наружной стороны закрываемое особенной задвижкой; через этот глазок надзиратели могли всегда наблюдать за арестантом. На стене – тюремные правила. И больше ничего.
Я ознакомился с правилами. Узнал свои скромные права и очень серьезные обязанности; узнал, что за всякую провинность мне грозит карцер, лишение свиданий, переписки, книг и прогулки.
Делать мне было решительно нечего, и я, умывшись без мыла, голодный, без чая, начал угрюмо, как зверь в клетке, шагать из угла в угол.
Часов в 10 явился ко мне пожилой начальник Дома и объяснил, что при тюрьме имеется лавочка, из которой я имею право выписывать на свои деньги предметы домашнего обихода, посуду, съестные припасы, письменные принадлежности, бумагу, почтовые марки и т. д., вообще все, что только не запрещено в тюрьме; сообщил мне, что я буду получать казенный обед, но если хочу, то могу заказывать за 35 копеек «свой» из двух блюд, что заказы в лавочку я должен делать письменно накануне, но для вновь прибывших арестантов делается исключение, и поэтому чай, сахар, чайник, мыло и все другое я могу получить сегодня же; только обедом в первый день мне придется довольствоваться казенным, ибо «свой» готовится только по предварительным заказам.
И действительно, только первое утро я просидел голодный и без чая. После казенного обеда я в первый же день при втором разносе кипятка имел возможность напиться чая188 и даже с булками. Очень неприятное чувство возбуждала необходимость обходиться без ножа и вилки, которые в тюрьме запрещены.
Тогда же я получил каталог тюремной библиотеки. Ознакомление с ним доставило мне большое удовольствие. Я в нем нашел подбор русских и иностранных классиков (в русских переводах) в лучших имевшихся тогда изданиях и большой ассортимент книг по истории, политической экономии, юриспруденции и естествознанию. Вообще, тюремная библиотека оказалась довольно значительной и хорошо подобранной. Но удовольствие я испытал не только от того, что предвидел возможность заполнить тяжелые тюремные досуги интересным чтением, но в особенности потому, что, просматривая каталог, я видел в нем отчасти дело моих рук.
Произошло это таким образом. Одним из моих товарищей по университету был известный богач, Иннокентий Михайлович Сибиряков, пайщик сибирских золотых приисков, один из известной семьи Сибиряковых. Его личное состояние определялось, как говорили, 7 миллионами рублей. Верна ли эта цифра, я не знаю, но что средства его были велики, это – бесспорно. Будучи человеком совершенно исключительной душевной доброты, вместе с тем живя очень скромно, не швыряя денег на кутежи, Сибиряков, как кажется, поставил себе целью истратить все свои средства на общественные дела и при этом старался тратить их по возможности разумно и целесообразно. Это ему не всегда удавалось. Как все богатые люди подобного склада характера, он был несчастною жертвою своего состояния и, по-видимому, глубоко страдал. Он постоянно был окружен толпой прихлебателей, рвавших его со всех сторон. Деньги у него выклянчивали, вымогали угрозами, за деньги ему платили постоянными оскорблениями. Помню один его довольно редкий рассказ (он вообще неохотно говорил об этом) об одном субъекте, ему незнакомом, который обратился к нему с письмом такого рода: «Говорят, для вас помочь – то же самое, что другому плюнуть. Так не дадите ли вы мне 100 рублей, мне они до зарезу нужны». Сибиряков ответил, что он не охотник до плевков ни в прямом, ни в переносном смысле. Тем не менее Сибиряков жертвовал десятки тысяч рублей на научные экспедиции (например, Потанина), на библиотеки, издание разных малоходких книг, стипендии учащимся и т. д.
Чтобы дать понятие о том, как расходовал свои деньги Сибиряков, расскажу о следующем его пожертвовании. На одной из лекций в университете В. И. Семевского, читанной в 1884 или 1885 г., Сибирякова задело за живое указание лектора на полное отсутствие научных исследований по истории рабочего класса на сибирских золотых приисках и пожелание, чтобы кто-нибудь из молодых сибиряков, слушающих его лекции, пополнил этот пробел. Недели через две Сибиряков пришел к Семевскому и предложил ему самому заняться этой работой, причем предлагал, во-первых, возможность на его средства совершить поездку в Сибирь для собирания материалов по интересующему вопросу, во-вторых, средства на приобретение этих материалов или их переписку и, в-третьих, совершенно необычный гонорар – по 500 рублей за первые 30 печатных листов книги и по 300 рублей за следующие; наконец, в-четвертых, он брался издать эту работу.
Ничего подобного не ожидавший В. И. Семевский был очень поражен этим предложением. Сначала он отказался, указывая, что ближайшие годы его заняты другой работой – по истории крестьянского вопроса в России189, – которая уже давно начата и которую не может бросить. Сибиряков ничего не имел против того, чтобы работу по истории Сибири Семевский отложил на несколько лет, и все-таки настаивал на том, чтобы она была сделана. На это Семевский заметил:
– Но вы должны иметь в виду, что, изучая положение рабочих в Сибири, я должен касаться и положения рабочих на принадлежащих вам в доле приисках. Весьма возможно, что я натолкнусь на факты неблагоприятные.
– Никаких цензорских или редакторских прав за собою я не оставляю, – ответил Сибиряков. – Вы вполне свободны в вашей работе, и книга будет напечатана в том самом виде, в каком вы сдадите ее мне.
В конце концов Семевский принял предложение Сибирякова, и оба исполнили свои обязательства. Семевский совершил в 1891 г. полугодичную поездку по Западной и Восточной Сибири (еще до проведения туда железной дороги190), в несколько следующих лет написал большую книгу под заглавием «Рабочие на сибирских промыслах»191, и эта книга была в 1898 г. издана Сибиряковым192.
В начале 90‐х годов моральная религиозность Сибирякова в духе Льва Толстого перешла в церковную православную религиозность, и он постригся в монахи в Афонском монастыре. Перед этим он пожертвовал 420 000 рублей на образование капитала имени своего отца для выдачи пособий и пенсий приисковым рабочим193, 40 000 рублей – на открытие в Петербурге анатомического института и сделал еще несколько крупных пожертвований. Все-таки истратить всех своих средств он не успел, и крупные остатки его богатства достались монастырю194. Через несколько лет после этого, в 1901 г., Сибиряков умер.
Ко мне он чувствовал значительную симпатию именно потому, что я не только не вымогал у него денег, но и несколько раз отказался от предлагавшейся им помощи на мои издания, о которых знал и которым сочувствовал, так как по своим убеждениям был очень близок к Льву Толстому. Однажды, приблизительно за полгода до моего ареста, Сибиряков сообщил мне, что намерен пожертвовать по библиотеке во все петербургские тюрьмы, и предложил составить список книг, по которому обещал их приобрести. С большим удовольствием исполнил я это, воспользовавшись для естествознания помощью Вл[адимира] Вернадского. Вручив Сибирякову список – нужно заметить, что в нем было книг тысяч на две, на три для каждой библиотеки, – я им больше не интересовался и даже не спросил Сибирякова, исполнил ли он свое намерение.
И вот, попав в тюрьму, я в первый же день получил на этот вопрос утвердительный ответ. Я сразу увидел, что каталог библиотеки по всем своим отделам состоит как бы из двух частей: из части старой, состоящей из разрозненных и совершенно случайных книг, и части новой, подобранной систематически – и именно подобранной мною. Впоследствии я увидел, что и самые книги резко отличались одни от других: книги прежние – истрепанные, изорванные, расползающиеся; напротив, книги, пожертвованные Сибиряковым, – все новенькие, в прочных переплетах, чистые195.
Итак, начались долгие тюремные дни. Жизнь начиналась в 7 часов утра, когда приносили первый кипяток, продолжалась, первое время моей сидки, часов до трех, до половины четвертого, когда маленькое загрязненное тюремное окошко отказывалось пропускать свет, достаточный для чтения, и вновь начиналась в 6, когда пускали газ. В 9 часов газ тушили, после чего я часа два работал еще со свечою. Но первые дни работа, даже простое чтение романов, шла очень туго: слишком тяжело было настроение, слишком мучительны переживания; донимала незнакомая мне раньше бессонница. Дневные часы я обыкновенно сумерничал и преимущественно эти часы тратил на перестукивание с соседями. С этим способом разговора я ознакомился уже в первый день тюремной жизни.
Едва ушел от меня помощник начальника Дома, как я услышал размеренные стуки в стену. Я знал, конечно, о существовании тюремной азбуки, но самой азбуки не знал и потому отвечал бессмысленным многократным стуком сгибом пальцев. Сосед несколько раз начинал свою размеренную речь, и каждый раз я прерывал его своим бессмысленным многократным стуком. Наконец он догадался, что я безграмотен, и простучал мне подряд русский алфавит. Тогда я понял, что русская азбука разделена на 6 рядов, в каждом ряду – по 5 букв и что каждая буква обозначается сначала несколькими ударами, указывающими ряд, в котором она стоит; затем, после короткого перерыва, – вновь несколькими ударами, обозначающими ее место в ряду; например, чтобы передать букву «в», занимающую 3‐е место в 1‐м ряду, надо ударить сперва 1, потом 3 раза; для буквы «о» – 3 и 4 раза, так как она занимает 4‐е место в 3‐м ряду; само собою разумеется, что буквы, впоследствии устраненные большевиками из обычной азбуки, – как i, ѣ, ъ, – из азбуки тюремной были устранены задолго до них. Едва я это понял, как началось планомерное перестукивание; сперва оно шло медленно, с ошибками, потом все быстрее. При каждом звуке шагов по коридору разговор приходилось, конечно, прерывать.
– Кто вы? – разобрал я вопрос.
Я ответил.
– Давно арестованы?
– Вчера.
– По какому делу?
Вопрос поставил меня в тупик. Я не знал установившихся кратких ответов («по своему») и должен был в довольно длинной фразе изложить сущность моего дела.
О том, что подобное сообщение может быть опасно, я не думал: случаи подсаживания в соседство к арестантам шпионов, впоследствии ставшие обыденными, тогда еще были малоизвестны, и арестанты друг другу по общему правилу доверяли, – конечно, до известной степени. Бывали, разумеется, и более осторожные арестанты, но я к их числу не принадлежал. Впрочем, все-таки я не сказал ничего сверх того, что прокуратуре уже было известно.
– А вы кто? – в свою очередь спросил я.
– Френкель.
– По какому делу?
– По лопатинскому196.
Это имя тогда мне ничего не говорило. Фамилию Германа Лопатина я несколько раз мимолетно слышал, но сколько-нибудь ясного представления о нем не имел. В книге Туна она, помнится, не встречалась или если встречалась, то не приковывала к себе моего внимания197.
– Давно сидите?
Френкель ответил мне довольно длинной фразой, из которой я понял, что он сидит два месяца. Впоследствии я узнал, что, расшифровывая эту фразу, ошибся: он сидел в разных тюрьмах около трех лет198, а два месяца – только в Доме предварительного заключения. Но уже два месяца повергли меня в ужас; по спине у меня пробежали мурашки. Два месяца! Неужели и я просижу столько же?
Любопытна человеческая психология. Не было надобности переводить Туна, чтобы знать, что даже за гораздо меньшие вины, чем моя, люди сидят в тюрьмах гораздо больше двух месяцев. Среди моих личных знакомых было немало таких, которые высидели по нескольку лет. Близким знакомым нашей семьи, которого я помнил со своего раннего детства, был доктор (впоследствии профессор) А. А. Кадьян (умер, помнится, в 1917 или 1918 г.), и я хорошо помнил тот день, когда он явился к нам, только что освобожденный из этого самого Дома предварительного заключения после трех лет сидки в нем и других тюрьмах199. Хорошо я знал также известного сибирского публициста Н. М. Ядринцева, отбывшего много лет тюремной повинности и потом ссылки в том самом Шенкурске Архангельской губернии200, в который и мне суждено было попасть. Знал известного издателя Л. Ф. Пантелеева, приговоренного к каторжным работам и проведшего на поселении в Сибири лет 12 или 15201. Знал многих других. И вот, испытав на себе всего один тюремный день, я был приведен в ужас, когда пришлось конкретно представить себе два месяца в тюремной обстановке. Два месяца быть запертым, как зверь! Ужасно! Увы! Скоро два месяца прошли, а конца моему заключению еще не предвиделось.
Закончить разговор с Френкелем и выяснить недоразумение с двумя месяцами мне не удалось; нас накрыло начальство. Мне, как попавшемуся в первый раз, тот самый помощник начальника Дома, который только что говорил со мной в самом благодушном тоне, сделал строжайший выговор с угрозой репрессиями в случае повторения, а Френкель, как попавшийся, вероятно, не в первый раз, был в наказание переведен куда-то в другое место, и начавшееся наше с ним тюремное знакомство было прервано в самом начале. Лет через двенадцать оно возобновилось уже на воле, – мы оба с ним жили в Киеве и там встретились.
Любопытно, что из полудюжины людей, с которыми я познакомился посредством перестукивания в тюрьме, с тремя я имел случай познакомиться позднее на воле. Кроме названного сейчас Френкеля, это были И. И. Гильгенберг и П. Ф. Якубович.
Гильгенберг был арестован 3 или 4 марта и попал в соседнюю со мною камеру, освободившуюся после увода из нее Френкеля. Он был студентом Технологического института; арестованный в отдаленной связи с делом 1 марта, он подробно рассказал мне, посредством перестукивания, о том, что произошло в этот день в Петербурге. Гильгенберг просидел в Доме предварительного заключения месяцев 15 или 16 и был отправлен в административном порядке в Шенкурск, куда я прибыл за месяц до него202. Там я имел случай свести с ним более близкое знакомство.
П. Ф. Якубович оказался моим соседом через месяц или полтора после моего ареста. Так как три или четыре человека, с которыми я до него беседовал, все сидели по лопатинскому делу, то я прямо спросил его:
– Вы – по лопатинскому делу?
– Нет, по своему, – ответил он.
Мне осталось не вполне понятным, почему он решительно выделяет свое дело от лопатинского, хотя дела их были объединены и судились они, как я узнал впоследствии, вместе. Затем, когда я поставил ему вопрос о времени сидки, то повторилось то самое, что в разговоре с Френкелем, только – при иных масштабах. Два месяца сидки203 казались мне чем-то вполне естественным, но когда я узнал, что Якубович сидит с 1884 г., то мороз опять продрал меня по коже.
«Неужели и мне суждено пробыть здесь три года», – с тоской и ужасом думал я204.
Кроме людей, с которыми я перестукивался сам, я слышал разговоры двух заключенных, сидевших над моей головой в верхней 6‐й галерее. Они разговаривали не перестукиванием, а шагами: сделает один шаг, подождет немного, потом сделает 4–5 быстрых шагов, сильно топая ногами; опять более долгий перерыв, опять шага 2 или 3 быстрых и коротких, опять короткий перерыв и т. д., и таким образом – целыми часами. Мне, сидевшему под ними, их разговоры были хорошо слышны, особенно когда я, лежа на койке, приникал ухом к стене, продолжение которой в верхнем этаже разделяло собеседников. Иногда я начинал прислушиваться к ним, считать шаги и расшифровывать их. Но мне осталось совершенно непонятным, каким образом слышали они друг друга: ведь шагов своих непосредственных соседей я никогда не слышал, как и они меня. Может быть, слушая, они ложились и приникали ухом к полу. Но подражать им в этом отношении205 мне никогда не приходило в голову: срок моей сидки для этого был недостаточно долог. Через два года, возможно, и я бы дошел до этого. Тем менее достаточен он был для того, чтобы опускать голову в клозетную дыру и вести переговоры живым человеческим языком посредством трубы, соединяющей 6 клозетов в 6 этажах. А между тем мне известно, что такая система переговоров практиковалась.
Те двое, сидевшие надо мной, прибегали к такому не совсем удобному способу переговоров (не совсем удобному, если предположить, что им действительно приходилось для слушания ложиться на пол), вероятно, потому, что этот способ был безопаснее, чем перестукивание, которое легче могло обратить на себя внимание надзирателей и от которого труднее было отпереться. С неудобством же лежания на полу они мирились потому, что разговор был для них не праздной болтовней, заполняющей тюремный досуг, а серьезным делом: оба они были лопатинцы, сидевшие в то время на одной и той же скамье подсудимых и, очевидно, сильно нуждавшиеся в сообщении друг другу фактов и своих мыслей. Фамилий их я не узнал, но хорошо помню жуткие разговоры о вероятности или невероятности смертной казни. Как известно, большинство лопатинцев было приговорено к повешению, но в действительности никто из них казнен не был.
Прошли два первых, особенно мучительных дня моей сидки. На третий день, 28 февраля, которое приходилось в субботу, меня вызвали на первый допрос на Гороховую. Допрос вели товарищ прокурора окружного суда Янкулио и жандармский офицер Потулов под общим надзором товарища прокурора судебной палаты Котляревского. На столе была разложена груда отобранных у меня материалов. Я сам не знал с полной достоверностью, что у меня забрано и что уцелело, и потому с невольной тревогой старался проникнуть взором в эту груду, чтобы по возможности определить линию своего поведения. Системы полного отказа от каких бы то ни было показаний тогда еще не было, а если бы и была, то я вряд ли прибег бы к ней. Запираться в факте моего издательства не было ни малейшего смысла, но задача была не совершить невольного предательства и спасти кого можно. Всего больше я боялся за Кармалину206 и Гробову: все остальные помогали мне более или менее сознательно и сознательно шли на известный риск. Кармалину же и Гробову я привлек к делу, соблазнив материальной выгодой, и делать из них политических мучениц решительно не хотел. Еще во время обыска я просил С. Ф. Ольденбурга предупредить Гробову, а В. И. Семевского – Кармалину. Ольденбург действительно отправил к Гробовой своего брата, тот благополучно прошел к ней и просил ее уничтожить все следы отношений со мною. Кармалину же предупреждать не понадобилось. Но узнал обо всем этом я только две недели спустя, на первом свидании с матерью207. Боялся я и за Лидию Давыдову, за Крыжановского и Н. Е. Вернадскую208.
Янкулио был высокий тонкий человек, чрезвычайно подвижный; голова, руки и ноги его были точно на шарнирах и ни одной минуты не оставались спокойными. Вел он себя в тоне чрезвычайной любезности, соединенной с крайней веселостью и смешливостью; каждую минуту он заливался тоненьким хихиканьем, – даже там, где я не видел решительно никакого повода для смеха. Вместе с тем он очень ловко вел допрос, приводя меня прямо в ужас, как бы невольно не навести его на нежелательные следы.
Сначала допрос вертелся в области очевидных фактов, и позиция моя была совершенно ясна, держаться на ней было не трудно.
– Вы ли издавали?
– Я.
– Где печатали, где брошюровали?
– Не могу сказать.
– Кто вам помогал в переводе и во всем остальном?
– Никто, я все сделал один.
– Хи, хи, хи, все – один. Г-н Водовозов, да ведь всего один человек сделать не может. Да и в университете вам учиться приходилось, когда же вы все успевали? Вам, очевидно, приходилось очень много работать.
– Приходилось.
– Что же, вам совершенно не удавалось ни в гостях побывать, ни у себя никого принимать?
Но сбить таким образом, очевидно, было нельзя. Хуже был вопрос: а откуда вы доставали рукописи новых сочинений Толстого и материалы для приложений к переводу Туна, с каких пор занимаетесь издательством, что успели издать и как распространяли свои издания. Но и на них можно было либо отвечать определенным фактическим сообщением (конечно, не всегда стесняясь строгой истиной и умалчивая о многом), либо заявлять вежливо, но решительно:
– Простите, на этот вопрос никак не могу ответить209.
Но гораздо хуже пошло, когда приступили к отобранным документам. Следователи, видимо, еще не успели ознакомиться с материалами обыска и потому просто брали документы по порядку.
– Вот, например, эта тетрадка, что это такое? Перевод главы Туна, очень хорошо. Но как будто он сделан не вашим почерком? А чьим же?
– Я, право, не помню.
К моему стыду, это был черняк210 одной из первых, уже отлитографированных глав, ни к чему не нужный, который я, по непростительному легкомыслию, забыл уничтожить.
– Но тут есть поправки, сделанные другим почерком. Чей это почерк? Как будто похоже на ваш. Ведь это ваш почерк? Дайте взглянуть, как вы пишете? Ну, совершенно же ваш, точь-в-точь. Значит, переводили для вас другие лица, а вы редактировали?
Правда таким образом всплывала, и шаг за шагом мне приходилось признавать ее. А тут, словно нарочно, из груды бумаг высунулась записка Л. Давыдовой, приглашавшей меня на музыкальный вечер в их дом, и высунулась как раз своей подписью. Записка – невинная, но подпись и почерк выдавали принадлежность ей преступной рукописи211.
У меня составился план действий. Я сделал попытку взять инициативу беседы в свои руки и начал сам извлекать из кучи бумаг некоторые, с чрезмерными подробностями объясняя, что в них нет ничего, что было бы нужно скрывать. И, продолжая заговаривать зубы моим следователям, я осторожно кончиками пальцев тянул к себе записку Давыдовой, чтобы потихоньку препроводить ее под стол и в карман. Но Потулов212, все время державшийся совершенно пассивно213, вдруг вскочил, злобно толкнул меня и наложил свою руку на бумаги.
– Здесь была сделана попытка изъять один документ, вот этот, – провозгласил он.
К счастью, ошибся и вместо письма Давыдовой вытащил совершенно другую записку214. Злобным тоном начал он допрос по ее поводу, но мне было нетрудно ответить на все его пункты, так как эта записка и своим содержанием, и своей подписью не представляла ничего компрометирующего215.
Потулов успокоился и, по-видимому, сам усомнился в своей правоте, а Янкулио был явно на моей стороне. Допрос продолжался часа три, я исписал несколько листов своими показаниями. Наконец Янкулио поднялся и, вежливо протягивая мне руку, сказал:
– Теперь мы вас отпускаем, а послезавтра, в понедельник 2 марта, вновь вас вызовем, и я надеюсь, тогда дело пойдет быстрее.
Я осведомился, могу ли я просить о свидании с матерью и о присылке мне из дому некоторых необходимых вещей.
– О свидании в этой стадии процесса не может быть и речи. О свидании должна просить ваша мать, а не вы, и не теперь, а позднее, когда для нас выяснятся главные обстоятельства дела. Вы сами можете ускорить этот момент – большей откровенностью своих показаний. Этим же вы смягчите и свою участь, да и участь ваших друзей, в особенности друзей, которые литографировали ваши издания; ведь все равно мы их узнаем. А что касается вещей, то вот как раз пакет с ними для вас.
– Могу я его взять?
– Нет, он будет вам доставлен в Дом предварительного заключения.
Затем в той же извозчичьей карете, в которой меня привезли со Шпалерной на Гороховую, отвезли обратно в Дом предварительного заключения.
Вернулся в тюрьму я крайне удрученный. На столике я нашел обед, совершенно простывший, с плавающим поверх супа жиром; есть его было нельзя; кипяток тоже остыл. Я не жалел об обеде, ибо совершенно не чувствовал голода, но невозможность напиться чая еще более увеличила мое и без того удрученное состояние духа.
Я чувствовал, что пройдет несколько дней и будет произведен обыск у Давыдовой, а благодаря характеру ее матери и отца он должен будет принять прямо трагические формы216. Я еще не терял надежды отстоять Гробову и Кармалину, но умный, хитрый Янкулио приводил меня в ужас; он до всего доберется, думалось мне. Ведь если брошюровку еще можно производить в частной квартире и, следовательно, нет смысла производить повальный обыск во всех переплетных Петербурга, то не может быть сомнения, что литографировал я свои издания в легальной литографии, а литографий в Петербурге не так много и обыскать их все вполне возможно. Если Гробова почему-нибудь не предупреждена? В последний раз я сдал ей, вопреки обыкновению, сразу целых три листа, – они должны быть у нее готовы; успела ли она их уничтожить? А если даже и успела, то одно появление полиции в ее маленьком помещении приведет ее в такой ужас, что она может без нужды сознаться, или кто-нибудь из ее рабочих может дать неудобное показание.
Два дня я провел под гнетом этих мыслей. Я почти не спал, почти ничего не ел, пробавляясь только чаем с лимоном. В понедельник 2 марта я поднялся утром с постели, совершенно разбитый после бессонной ночи. Лишь только около моей двери раздавались шаги, сердце начинало усиленно стучать.
«Это за мною, сейчас на допрос».
Но шаги умолкали, за мною никто не приходил. Наконец шаги действительно остановились у моей двери, раздался громкий лязг тюремных ключей, и дверь отворилась. Но это был пакет с вещами, доставленный мне через тюремное начальство. В нем – несколько смен носильного и постельного белья, теплое одеяло, умывальные принадлежности и т. д., все – вещи самые обыкновенные; ни писем, ни книг не было. Была только одна надпись: «Василию Васильевичу Водовозову», сделанная рукою моей матери. Вещи, конечно, несколько скрашивали мою жизнь; было приятно грязное тюремное одеяло заменить домашним; пропитанное салом, дурно пахнущее тюремное полотенце заменить своим. Все же это для меня не представляло такой большой ценности, чтобы изменить мое настроение. Но тут была живая связь с другим миром – миром, ставшим для меня потусторонним, если не загробным, то затюремным. Ясное свидетельство, что кто-то вне тюрьмы думает обо мне. Это было чрезвычайно трогательно, и надпись: «Василию Васильевичу Водовозову» я перечитывал десятки раз. Несколько часов я был под впечатлением, я готов сказать – под обаянием, этой посылки, и эти часы дали мне передышку от щемившей меня тоски. У меня даже вновь появился аппетит, но как раз, в ожидании допроса, я не заказал своего обеда и должен был довольствоваться казенным.