bannerbannerbanner
Записки пешехода

Василий Ян
Записки пешехода

Полная версия

Живучие люди

Осенью 1898 года я решился отправиться бродить по русским деревням.

Не для чего было ждать летнего времени. Хотя, конечно, было бы приятнее видеть крестьян на свежем воздухе, в поле за работой или у костра. Но чтобы видеть крестьян не в приукрашенном виде, а в соответствующей им серой и неприглядной обстановке, лучше всего отправиться к ним осенью, в полную распутицу, или зимою, в сильные морозы, когда все попрятались по избам, дел особенных не имеют и рады поболтать со всяким новым человеком.

Мне хотелось пожить жизнью крестьян, испытать и понять их печали и радости, хоть слегка и издали заглянуть в то, что называется «душою народа». Останавливаясь и живя в крестьянских избах, я мог ясно, без каких-либо преград, увидеть ежедневную жизнь крестьянина и все его заботы, которые нам кажутся такими ничтожными и мелочными, а для него имеют столь громадную важность и ценность.

Странное и сильное чувство я испытал, когда, впервые одев полушубок, отказался от всех привычек, сопровождавших меня с детства, от всех художественных и научных интересов, и попал в толпу мужиков в овчинах и чуйках, в лаптях, заскорузлых сапогах или валенках.

Мне казалось, что нет возврата назад, и никогда уже больше не вырваться из этой нищей и грязной толпы. Я ощутил чувство полнейшей беспомощности, – предоставленный только самому себе, своей ловкости и находчивости, – и долго пришлось переделывать себя, чтобы освободиться от этого гнетущего, тяжелого чувства.

Даже в городе, на улице, меня все поражало на каждом шагу, в той толпе, которая шла прямо на меня, не давая дороги, тогда как раньше мужик сторонился перед моей форменной фуражкой.

Но по мере того, как я опускался все глубже и глубже в народную массу, к моему удивлению, весь окружающий меня бедный люд все возвышался, делался сложнее, люди оказывались задушевнее, серьезнее, типы интереснее.

И когда мужики не подозревали во мне «барина», я становился лицом к лицу с очень развитыми личностями, со свежим русским умом, с самостоятельными взглядами и удивительно оригинальными, разнообразными характерами.

Мне кажется, что разница в положении слишком прижимает и давит того, кто стоит ниже и находится в зависимости: при таком положении никогда не узнать ни души, ни мыслей того, кто бедствует и нуждается; часто замечал я, что мужик, разговаривая с барином, притворяется непонимающим или поддакивает против собственного убеждения, – так сказать, косвенно или инстинктивно льстит, – унижая себя, он тем самым подзадоривает в барине мысль об его умственном превосходстве.

С точки зрения городского жителя, деревенская жизнь очень проста и незатейлива; но если войти в деревню на равной ноге со всеми ее обитателями, вы увидите, что каждый человек, каждый ребенок ничуть не менее сложен, чем интеллигентный человек или городской ребенок. У крестьян особенный язык, особая манера выражаться, но под этим скрываются глубокие и разнообразные мысли и чувства: только их не разглядеть тому, кто лишь на час завернет по делам в деревенскую избу.

Каждый отдельный район в России и каждая местность в этом районе имеют свою местную своеобразную культуру, которая незаметна только поверхностному туристу, но поддается внимательному и вдумчивому изучению.

Каждая деревня в этой местности имеет свой культурный материал, на котором воспитываются деревенские поколения.

Все в крестьянской избе, все его грошовые, на наш взгляд, вещи имеют ценность для крестьянина, с той же самой психологической точки зрения, с которой нам дорог медальон, где тонко нарисован миниатюрный портрет нашей бабушки, или «вольтеровское кресло» прошлого столетия и т. д. С каждым предметом в избе связаны самые разнообразные воспоминания, начало которых пропадает в тумане прошлых лет.

Эти воспоминания столь же трогательны, как и в старинных дворянских семьях, которые описаны нашей дворянской литературой; но только для этих воспоминаний нет ни историка, ни писателя, и они хранятся, постепенно тускнея, в полуграмотной памяти народной массы. Этой психологической стороной можно объяснить, почему переселенцы нагромождают на свою телегу и везут за тридевять земель какие-то дешевые вещи, ничего не стоящие корыта и прочее. С ними связаны и радости, и печали, вся жизнь крестьянская, и они стали дороги их владельцу.

А между тем как игнорируется постоянно эта мужицкая душа и его чувство! Никогда не забуду одной тяжелой картины, которую увидел в деревне Голиной, Новгородского уезда, на сборе недоимок, когда из изб вытаскивали самовары, кули, выводились со двора коровы, телята, а крестьяне кричали становому:

– Оставь корову, она «береженая»! В поле у меня сена много, а ты приехал в распутицу, когда никакой дороги нет. Подожди денька два, дорога застынет, пойдут морозы, и я на санях вывезу все сено и продам, а теперь до него через лужи и не добраться…

Если обладать силой воли и крепкими нервами, то провести день-другой в крестьянской избе еще можно; но вся грязь, вонь и духота, царящие в ней от нищеты, начинают понемногу одолевать даже самого нетребовательного горожанина, решившего отказаться от какого бы то ни было ничтожного комфорта, подавить брезгливость и даже испуг, когда на второй день, приглядевшись к чужой крестьянской обстановке, начинает он замечать привычки и самые обыденные проявления этой их жизни.

Зимою жизнь в деревне пробуждается не очень рано, крестьяне встают в 7–8 часов утра и позже. Спят все вповалку на нарах, на полу или печке, накрывшись тулупами, одеялами, всем, что только может оказаться пригодным, так как комната постепенно остынет, в ней становится холодно.

Утром бабы растопляют печь тем, что могло быть насобрано: хворостом, щепками, соломой; дрова же слишком дороги. Когда постепенно проснутся и встанут взрослые и дети, каждый плеснет себе на лицо немного воды из ковшика, затем помолится усердно и долго перед образами, и все садятся за стол обедать. Едят из одной миски, и никому в голову не приходит обедать отдельно тому, кто в семье болен – в прыщах и язвах. Братство и общее уважение друг к другу не позволяют кем-либо гнушаться.

Все основано на психологическом отношении, и про больного из своей среды говорят одно: «никто, как Бог! Наказал его Господь, лишил носа, – на то Его святая премудрость, все мы под одним Богом ходим и сами всего ожидать можем».

В зимнее время крестьяне много ходят друг к другу «погреться», посидеть и побеседовать. В их взаимном отношении заметно большое уважение и «душевность», несмотря на наружную грубость, которая со стороны может показаться желанием обидеть. Оскорбительным считается только внутреннее враждебное отношение, хотя бы оно проявлялось в незначительных выражениях.

У крестьян очень сильно развита душевная чуткость, и они быстро подмечают желание обидеть или насмеяться и долго не могут забыть и простить этого. Между собой они относятся с добродушным юмором и большим сочувствием к чужому горю. При всей общеславянской покорности и смирении у крестьян много самоуважения и гордости. «Я сам себе господин, – говорят они, – я сам над собою барин!» Им вовсе не нравится, если, обратившись к мужику, назвать его «дяденька», «братец» или «любезный». «Мы тоже всякое деликатное обращение понимаем и знаем, – по отчеству нас не горазд бы трудно величать!»

Поживши в крестьянской среде некоторое время, начинаешь понимать их точку зрения. Незначительное чиновное лицо кажется крестьянам недосягаемо высокой величиной, и всякое появление кокарды в деревне производит сенсацию и волнение. Каждое слово прибывшего запоминается и потом передается от одного к другому.

Народ ценит всякое выражение внимания и ласковости со стороны начальствующего лица: оно разносится немедленно по всей деревне и создает прибывшему «начальству» массовую симпатию крестьянской среды. «Хороший у нас земский барин, внимательный, всякого выслушает, расспросит, в полности хочет обо всем правду узнать. А вот в соседнем участке, не приведи Бог, какой барин! Ему не смей что-либо объяснять, сейчас гыркнет:» Молчать! Не рассуждать! Нечего мне зря с вами болтать! Слушаться, что я приказываю, и кругом марш!..»

Барина, поговорившего» по душе да по-хорошему», крестьяне готовы на руках носить. Строгость вовсе не исключает симпатии населения: напротив,» серый народ» любит и ценит строгих начальников, если только строгость связана с порядком, точностью и твердостью сказанных слов, и если начальник доступен просителям. Крестьянин бывает очень тронут, когда видит, что кто-то бескорыстно заботится о нем.

К крестьянам постоянно возвращается мысль о том, что они «отрезаны от правды», что всякий может их обидеть, но живет вера – где-то там далеко в столице живет Царь, и «если только до Царя дойти, то всякая помощь будет…»

Когда же мужик знает, что никто не смеет помыкать им, так как есть у него ближайший начальник, который всегда вникнет в дело и заступится, если дело правое, крестьянин уже чувствует бодрость и не видит себя беззащитным. А ввиду того, что беда может постучаться в ворота мужика постоянно, доступность местного начальства ко всякому просителю более всех других качеств вызывает симпатии массы.

Самолюбие и самоуважение крестьян, насколько было случаев замечать, иногда игнорируется теми, кто имеет с ними дело. Между тем почти 40 лет свободы, быстро идущее вперед общее развитие государства возродили крестьянина и воспитали в нем сознание собственного достоинства и гордость.

* * *

«Я мужик сер, да ум у меня не черт съел!» – говорят они.

Народная песня

 
У вдовушки три дочушки,
Все белы, хороши.
Перва Саша, друга Маша,
Третья дочь Ненила.
Дочь Ненила прясть ленива,
Бела и хороша;
За ней ходят, за ней бродят
Двое рыболова.
Двое-трое рыболовы,
Все купцы торговы.
Они носят на подносах
Дороги подарки.
Дороги таки подарки:
Кумач и китайка.
Кумачу я не хочу,
Китайки не нада.
На базаре-то ребята
Жеребья метали:
Кому шапка, кому деньга,
Кому красна девка.
Доставалась красна девка
Не другу, не брату,
Лихому супостату.
 
Записана в деревне Шульин почин, Малмыжского уезда.

Около Новгорода

Волхов катил желтые, мутные волны. На длинном мосту, том самом, где бились в старину друг с другом новгородцы, теперь тянулись ломовики, шли гимназисты, дремал сторож. С Ильменя дул пронизывающий холодный ветер.

 

С высокого берега подымаются серые унылые стены древней святой Софии; металлический голубь на кресте над куполом сидит по-прежнему и не улетел, несмотря на предсказание. Очевидно, хотя давно уже пришел конец Великому Новгороду, голубь не хочет его покинуть и остается постоянным грустным памятником былого величия.

Внизу под мостом у берега стоят большие рыбацкие лодки, и возле них копошатся мужики в тулупах и высоких меховых шапках; они поспешно выгружают сено. Я спустился к ним.

– Что, молодец, смотришь? Аль чего нужно?

– Смотрю я потому, что, думаю, завтра вы к себе домой на озеро поедете, так не захватите ли меня с собою?

– Навзеро? Можно, это можно. А куда тебе нужно?

– На Войцы.

– Туда теперь нельзя плыть. Далеко будет. Еще хряснет по пути лодка и заколеет середь озера… На наш берег могим свезти, а от нас дальше ты, коль хочешь, берегом пройдешь.

– Вы сами откуда?

– Мы Самокрязьские, с Неронова Бору. Приходи завтра утренечко сядить, мы до свету выедем…

Когда на другой день, рано утром я снова пришел к реке, по ней с шумом летели льдины, вертясь, наскакивая одна на другую и выпирая на берег. Рыбаки вытаскивали лодки на песок, отвязывали веревки, складывали весла.

– Видишь, молодец хороший, лодкам здесь нужно буде перезимовать. На озере хряснуло, лед пошел, вода густая теперь и ветер густой, лодкам уже не пройти. Мы пробовали пробиться, за мост выехали: бились, бились и назад прибились. Тугая работа на воде, коневня. Мужик из нашей деревни приехал на базар, он тебя свезет, коли хочешь. Все одно ему домой порожнем ехать. До темков доедете…

На базаре, среди ряда телег, я отыскал самокрязьского мужика. Его сивая лошадь с длинной мохнатой шерстью очень неохотно вывезла телегу с базара и то шагом, то трусцой потащила за город. Сидевший со мной в телеге ее хозяин Василий Иванович очень степенно держался, старался выпытать у меня какие-либо задние мысли, расспрашивал про мои родные места и сам рассказывал обо всем.

– Место у нас напольное, лесу нет совсем. Беда нам без дерева; достаем его из-завзера. А деревен у нас много, сели, поди, шестьдесят на версту!

Кругом простиралась серая равнина без единого деревца, с редко разбросанными убогими деревеньками. Кое-где в канавках торчали голые прутья кустов. Только на берегу Волхова виднелась старая роща, посреди нее блестели золотые купола Юрьевского монастыря.

– Сколько лет назад вызолочены, а до сих пор как жар горят. Богатый монастырь. Сказывали: ночью целые обозы хлеба сюда привозят. И купцы московские вклады стотысячные вносят. А вот там на косе, где Волхов поворачивается, там скит старцев. Живут старенькие монахи. Весной, когда Волхов подымается, вода окружит этот скит и как островок он на Волхове виднеется. У старцев есть хлеб при себе, покуда Волхов не спадет, они на том островке и спасаются.

Мы долго ехали серым, замерзшим полем, при непрерывном ветре с озера.

Нас нагоняли мужики, возвращавшиеся из города, мы присоединялись к ехавшим впереди, но все постепенно сворачивали в свои деревни, и мы с Василием Ивановичем остались одни.

Уже темнело, когда сивая лошадь остановилась возле одной из крайних изб Неронова Бора. В оконце смотрели ребятишки. Ветер дул не переставая; шумела солома на крыше; было холодно и неуютно. Деревня маленькая в открытом поле. Хотелось скорее в избу, согреться, напиться чаю.

Мы прошли сквозь узенькую дверь в сени, затем попали в хлев, поднялись по скрипучей лестнице на сажень высоты и в полумраке подошли по шатким доскам к обшитой тряпками и паклей двери в избу. С трудом распахнув дверь, мы вошли в теплую, парную комнату с низеньким закоптелым потолком.

Пахло ржаным хлебом, чем-то пареным и сырой кожей.

Василий Иванович долго крестился на старые образа в переднем углу. С печки слез маленький голоногий карапуз в одной красной рубашке и валенках и обратился ко мне:

– По штанам видно, что солдат. Я в городе солдат видел.

– А что ты еще в городе видел?

– Горшки видел, шелковое пальто видел, в трактире был, там барин нам чай подавал…

– Откуда ты этого человека взял? – шепотом спрашивает Василия Ивановича его хозяйка.

– Нашим на реке встретился, хочет деревни посмотреть. Кто его знает, что он за человек.

Василий Иванович с семьей сели обедать, пригласили и меня поесть их «хряпу», пирожка с творогом и штей со свининкою. Хозяин и все мы следом за ним долго крестились на иконы перед обедом и после него.

Растворилась дверь и вошла сморщенная подслеповатая старушка, закутанная в тряпье, с котомкой за плечами. С трудом стащила заплатанные рукавицы с онемелых рук, долго крестилась, затем уставилась спокойным взглядом в землю, опершись на клюку. Хозяйка отрезала ломоть хлеба и подала старухе.

– Не хочешь ли штей?

– А какие они?

– Какие? Скажи спасибо, что дают. Вестимо, не пустые, а с мясом.

– Нет, я скоромного не ем.

– Вишь ты какая! А моя бабка так до девятого десятка все скоромное ела. Как исповедываться пришлось, она и говорит попу, что ем мясное.

Нехорошо, говорит поп; а как назад домой приехала, так и опять захлебала.

Помолчала старушка-побирушка и говорит:

– Дрова дороги. Набрала кабы я на четыре с полтиной, купила бы дров, да и сидела бы в избе барыней. А то холодно теперь по-избы. Ну, я пойду.

Дыры нет в полу?..

– Ступай бабка, с Богом, не бойся, держись только с краю.

Старушка ушла, и хозяйка мне объяснила:

– Христом-Богом она побирается. Дочь у ей пригулок, вовсе убогая, глупая. Сама-то здоровенная, а сырая, годов ей тридцать, лежит на печи и боится, что с печи упадет. Так всю ночь керосин горит, а матка с краю сидит и стережет, – жалко родное дите.

Рейтинг@Mail.ru