Мать твою етти, как говорит Катя Шугайкина.
Пришлось «шевроле» отобрать, а Борща взять в работу. И теперь он всех ненавидит, хотя связи с ЦРУ признал. Но резидента, явки, шифр и закопанную радиостанцию не выдает. А Вася Ракин отмотал себе руки тяжелой ножкой от венского стула.
С этой длинной изогнутой ножкой в руках Вася – весь белокурый, курносый, распаренный, с азартным бессмысленным глазом – был похож на знаменитого хоккеиста Бобкова, забрасывающего трудную шайбу.
А в следующем купе писатель Волнов рассказывал следователю Бабицыну анекдоты, и оба весело смеялись. Они пили сладкий чай с печеньем «Мария», и на высоком купольном лбу Волнова блестели прозрачные капли блаженного пота. Обстановка здесь была дружеская, вежливая, почти ласковая.
Волнов был красивый старик, этакий преуспевший мученик. Да он, в сущности, и был преуспевшим: последние три года работал в лагере старшим хлеборезом. А всего к этому времени оттянул он сроку двадцать два года. И вдруг вызвали его в Москву, чтобы пристегнуть к симпатичному делу с иностранцами, – корячился ему новый срочок лет на десять – пятнадцать. Но об этом писатель не тужил. А теснился он душою, что, пока его провозят по всем этим делишкам, – пропадет навсегда его прекрасное место в лагере. Однако Бабицын прижимал руку к сердцу, клялся честью чекиста, словом большевика заверял Волнова – место за ним пребывает нерушимо, ждет лагерная хлеборезка своего ветерана, как только он честно, откровенно, чистосердечно даст показания следствию по делу, о котором ему все будет рассказано.
…Наверное, в этой постановке все хорошо исполнили свои роли, потому что через двадцать лет я встретил Волнова на воле. Он был членом приемной комиссии Союза писателей, куда я подал заявление о приеме. Меня он, конечно, не запомнил. Неудивительно, я ведь в тот вечер ничем не был занят, просто искал запропавшего куда-то Миньку, и у меня было время и интерес его рассмотреть. А он думал о пропадающем по-глупому месте хлебореза.
И слава богу, что не запомнил. А то бы принимать не захотел. Про душку Бабицына захотел бы узнать. А что ему сказать про Бабицына? Жив помаленьку, здоров кое-как, редиску на продажу выращивает, пенсионерит, живет тихо, всем улыбается.
Всего отбарабанил Волнов, писатель с хлеборезки, двадцать девять лет и три месяца. «2 – Монте-Кристо – 2». Жаль только, аббат Фариа на другом лагпункте окочурился. Приходится теперь довольствоваться персональной пенсией в сто двадцать рублей. Ну и, конечно, двухкомнатную квартиру дали.
…А за ближайшей дверью врач из Белостока не хотел принимать роль, и его убеждали. Врача арестовали по обвинению в том, что он поляк. Врач соглашался с обвинением частично – не отрицал происхождения, но возражал что-то против наличия состава преступления.
Окровавленным беззубым ртом ревел яростно: «Ко псам! Пся крё-ёв!..»
Потом был мальчишка-восьмиклассник, здоровый балбес, дурень несчастный. Принес в школу лук, Вильгельм Телль засратый, а теперь, рыдая, утверждает, что стрела из лука попала в грудь товарищу Сталину на портрете совершенно случайно. Как это можно случайно, не целясь, попасть в грудь вождя?
Мать недоросля норовила бухнуться на колени перед следователем Переплетчиковым, бессильно причитала:
– Родненький мой, голубчик, милостивец, заставь вечно молиться за тебя, отпусти ты его, все ж таки он без вражьего умысла, от глупости только одной детской, случайно он попал, не поднялась бы рука у него нарочно, ведь это что – все одно как в отца родного выстрелить. Иосиф-то Виссарионыч ведь и есть нам отец единственный, нашего-то на фронте убило, а кроме мальчонки, никого у меня нет, уборщицей в двух местах работаю и не вижу его, некому его в строгости родительской воспитать, вот и шалит маленько, а так-то он тихий, прости нас Христа ради, прошу тебя, благодетель ты наш ласковый…
Ласковый благодетель Переплетчиков печально кивал головой, говорил ей очень грустно:
– Не-ет, не справились вы со священной обязанностью матери, не воспитали пламенного патриота. Он ведь у вас даже не комсомолец?
– Милый, ему ведь пятнадцать-то всего месяц назад исполнилось…
– Ну и что? Мы в эти годы на фронтах погибали, в подполье сражались, – горько вздохнул погибавший на фронтах, но, к счастью, не погибший Переплетчиков. – Нет, мы вам больше доверить воспитание сына не можем…
М-да, дело ясное: пятерик мальчонке обломился. У нас его воспитают, подготовят к сражениям в подполье…
Рядом за стеной скорбно молчал, умеренно каялся знаменитый военный летчик. Не помню уж точно: не то Каки-наки, не то Нате-каки. Испытатель, герой. Богатый нынче сезон на летчиков. Эх вы-ы, летчики-налетчики… Странная закономерность: чем на воле боевее мужик, чем бойчей он на людях, чем выше и смелее летал – тем тише и пришибленнее был у нас, тем скорее соглашался на новую, казалось бы, такую непривычную и горькую ему роль.
Может, поэтому наши орлы так любили сбивать сталинских соколов?
А вообще-то, лучше всех держались у нас крестьяне. Особая нация, сейчас совсем уже вымерший народ, вроде вавилонян. Или древних египтян.
Никогда нигде они не летали. Падать было некуда. И мучились достойно, и умирали спокойно. Твердо.
Впрочем, как умирать – это безразлично. Важно – как жить. А жить надо хорошо, приятно. И вдумчиво. Чтобы самому раздавать другим роли, а не принимать их от Миньки Рюмина, который шел мне навстречу по коридору, вытирая сальные губы цветным платочком, густо надушенным одеколоном «Красная Москва»…
Что ты привязался ко мне, дурацкий Истопник? Чего ты хочешь? Если у тебя есть воля и цель, ты должен понять, что мы-то ни в чем не были вольны. Даже в выборе роли. И я сам был лишь одной из бесчисленных шестеренок, которые, не зная направления и задачи своего вращения, должны были раскрутить ось истории в обратную сторону. Все вместе…
Тогда я еще не вычитывал из словаря иностранных слов мудреные латинские изречения. А то бы вычитал: АУДИ, ВИДЕ, СИЛЕ – СЛУШАЙ, СМОТРИ, МОЛЧИ. Замечательно! Это – программа. Я уже тогда ее понял, без всяких словарей и дохлых римлян. По-советски.
Слушай. Смотри. Молчи.
Минька шел из буфета, довольный жизнью, вполне сытый и чуть под мухарем, значительно хмурил белесые брови на своем умном лице. У глупых людей нередко бывают умные лица. Наверное, оттого, что им думать легко.
Увидел меня, улыбнулся и крикнул приветственно:
– Трешь-мнешь – как живешь? Яйца катаешь – как поживаешь?
В голове у него мрак. Слабо разбавленный какой-то скабрезной чепухой.
– Где ты шатаешься? – спросил я сердито.
Хотя и так было ясно. Искренне Минька любил только две вещи: жратву и начальство, и коли не было его на месте – значит он либо отирался где-то поближе к кабинетам командиров, либо жрал в буфете.
– Да я не думал, что ты быстро обернешься: тебе ведь евреечка та приглянулась, а? Видел, видел…
Со смаком захохотал и помахал перед моим носом своим известным брелоком. Брелок был славный: бронзовый человечек с огромным торчащим членом. Входя на допросе в раж, Минька зажимал человечка в кулаке так, чтобы член высовывался на сантиметр между пальцами, и бил им как кастетом. Если по лицу – не убьешь, а дырки в щеках, в губах получатся очень больные и надолго.
А не на допросах – просто веселил нас Минька своим смешным брелоком. Бабам-оперативницам и машинисткам он щекотал ладони теплым членом бронзового человечка, с интересом спрашивал: «Возбуждает?» Хохотали наши девушки, ласково отпихивали его, а он мне подмигивал: «Тебя бабы любят за красоту и хитрость, а меня – за простоту и веселость!»
В общем-то, он правильно говорил. Минька был человек без фокусов. На его простом, чуть жирноватом лице была написана готовность совершить любую мерзость за самое скромное вознаграждение. Он и со шлюхами путался как-то лениво, без интереса, удовольствие от них не вписывалось в две его главные жизненные любови: шлюха не могла быть начальством и слопать ее тоже не представлялось возможным.
Минька отпер кабинет, зажег свет, чинно уселся за свой ореховый двухтумбовый письменный стол, не спеша набрал номер телефона караулки и велел доставить арестованного.
И последние приметы человеческого в нем незримо истекли: с одной стороны, был сыт, с другой – для доставляемого из бокса бывшего профессора Лурье он сам и являлся наибольшим на свете начальником.
– Начнешь допрос ты? – спросил он из вежливости.
Нет, ничего он не понял, не заметил, не пригляделся к тому, что я не сел, как всегда, за стол сбоку и не устроился рядом с ним или перед ним, а отошел в сторонку, примостился на краю подоконника.
Я только помотал отрицательно головой, и он полностью этим удовлетворился, ибо вступал в звездные часы своей жизни. Как плохой актер, искренне преданный сцене, он усматривал в своей ничтожной роли несуществующий смысл, он выдавливал подтекст в еще не написанной пьесе о нем самом, о Миньке Начальнике. Он ни на миг не задумывался над тем, что если рабочий день становится рабочей ночью, что если время движется вспять, что если самой малой ценностью на земле становится человеческая жизнь, то и пьеса о Начальнике – лишь инструкция по использованию крохотной шестеренки, откручивающей вместе с другими ось бытия назад.
Я смотрел в окно, на пустоватую площадь Дзержинского. Как рыбы, в глубине сновали машины, тускло помаргивая фонариками. Пригасили уличное освещение. Из арочного свода метро выплескивались последние вялые струйки пассажиров, над которыми зловеще мерцала, как свеженарубленное мясо, буква «М».
На Спасской башне куранты оттелебенькали четверть. Четверть двенадцатого. Для Лурье истекает последний день свободной жизни. Первый день долгой, наверное, окончательной неволи. Чтобы стать свободным, ему надо родиться снова. Перевоплотиться. В птицу, дерево, камень. Может быть, в Миньку Рюмина. Интересно, хотел бы старик Лурье стать Минькой Рюминым?
Со своего подоконника я дотянулся до репродуктора, включил, и кабинет затопили рыдающие голоса сестер Ишхнели. «Чэмо цици натэла…» – выводили они плавно, густо, низко.
Минька нетерпеливо-задумчиво выстукивал пальцами по столешнице. Короткие ребристые ногти неприятно шоркали по бумажкам. «Сихварули… Сихварули…» – сладко пели грузинские сестрички светлой памяти царя нашего Ирода, великого нашего корифея Пахана. А когда запели, задыхаясь от своей застенчивой страсти, «Сулико», распахнулась дверь, и конвойный ввел старика Лурье.
Пронзительно, фальцетом он закричал:
– Это произвол!.. Беззаконие!.. Я лечил товарищей Молотова и Микояна! Я требую дать мне возможность позвонить отсюда в секретариат товарища Молотова!..
Стоя два часа в боксе, он смог обдумать только это. Собрал последние силы на пороге и закричал. Неприятно закричал. Испортил «Сулико».
Сестрички Ишхнели притихли было за его криком, но у него достало сил только на один вопль, и они снова громко, величаво заголосили над его головой. А мы с Минькой молчали. Я сидел на подоконнике, а Минька стал выпрямляться, приподниматься, вздыматься над своим двухтумбовым ореховым столом грозовой тучей. И один вид его объяснил Лурье, что не следует ему заглушать сладкогласое пение сестер Ишхнели, которое ценит даже наш величайший полководец. А может быть, у Лурье сел голос, потому что продолжил он хриплым шепотом:
– Я прошу дать мне возможность связаться с министром здравоохранения!
Затравленно осмотрел кабинет, будто хотел выяснить, есть ли здесь телефон, и стал вежливо снимать свои старомодные калоши в углу, осознав, что находится в присутственном месте.
Минька вышел из-за стола, величаво продефилировал к двери, спросил деловито:
– Какие еще будут просьбы?
И, наклонившись вплотную к лицу Лурье, посмотрел ему прямо в глаза.
А старика, видно, заклинило на этом дурацком телефоне, будто он был протянут прямо к архангелу Петру.
– Я хочу позвонить… вам скажут… вы поймете…
Минька, покряхтывая, наклонился, поднял с полу одну из профессорских калош, подкинул-взвесил ее на руке, как опытный игрок биту, и неожиданно стремительно – мелькнула лишь красная подкладка – хрястнул калошей Лурье по лицу.
Кинул калошу в угол, брезгливо отряхнул ладони, наклонился к валяющемуся на полу старику:
– Еще просьбы будут?
Лурье приоткрыл глаза, провел рукой по лицу и, удивленно глядя на красные сгустки, сползавшие по ладони, сказал растерянно:
– Кровь?.. Моя кровь?..
У него был даже не испуганный, а очень изумленный вид – заслуженный деятель науки, академик медицины, профессор Лурье сделал величайшее в своей жизни открытие. Человеку можно отворить кровь не пиявками, не хирургическим ланцетом, а… калошей. Грязной калошей по лицу.
Из носа, из угла рта стекали у него ручейки темной густой крови, ползли черными размазанными потеками по сорочке и лацканам серого пиджака. Он попытался встать на четвереньки, оперся на руки, но опять упал, и на яично-желтый дубовый паркет сразу натекла бурая липкая лужица.
Минька досадливо потряс башкой, взял профессора за тощие лодыжки и проволок его маленько по полу – через лужицу, похожую на вырванную подкладку из калоши, которой он так ловко вмазал Лурье по его еврейской морде.
И приговаривал, бурчал сердито:
– Что ж ты мне пол здесь грязнишь… ты так мне весь паркет изгваздаешь…
Потом крепко взял за ворот, поднял, потряс немного в воздухе и рывком, одним ловким швырком перекинул на привинченную в углу кабинета табуретку. То ли старик был в обмороке, то ли сковало его ужасное оцепенение, но во всем его облике – окаменелости позы, залитой кровью бородке, смеженных веках – было что-то обреченно-петушиное. Пропащее.
АУДИ, ВИДЕ, СИЛЕ.
Минька Рюмин, пыхтя, немного утомившись от физической работы, взгромоздился обратно за стол, и я видел, что он очень доволен эффектно разыгранным дебютом. Мы молчали, и слабые всхлипывания, соплекровное сипение старика сливалось с любострастным нежным пением грузинских сестричек.
Потом Лурье мучительным усилием приоткрыл неподъемно тяжелые веки и сказал неуверенно, как в бреду:
– У меня есть два ордена Ленина…
Почему он это сказал? Может, он хотел поменять их на Минькину медаль «За боевые заслуги»? Не знаю. А Минька и думать не хотел. И меняться не собирался, он ведь знал, что скоро свои ордена отхватит.
– Не есть, а были надо говорить, – рассмеялся Минька над стариковской глупостью. – Мы их уже изъяли при обыске. Родина за заслуги дает, а за предательство – отбирает. И нечего здесь фигурировать былыми заслугами…
Минька – Родина. Мы – это и есть Родина. Калинин дал, Минька взял.
– А в чем меня обвиняют? – сникло, шепеляво спросил Лурье.
– Во вредительской деятельности. Не хотите покаяться? Чистосердечно?
– Покаяться? Чистосердечно? – испуганно развел руками Лурье. – Я ведь врач, каким же я могу заниматься вредительством?
Минька раскрыл лежавшую перед ним папку, нахмурил свои белесые поросячьи бровки, грозно вперил свои умные глаза в Лурье и отчеканил:
– А обвиняетесь вы в том, что, пробравшись к руководству урологической клиникой, с целью вредительства и обескровливания звена руководящих кадров, ставили заведомо неправильные диагнозы обращавшимся к вам за помощью руководящим партийным и советским работникам, вырезали им собственноручно почки, якобы не имея другой возможности для лечения…
Лурье качнулся на табуретке, выставил вперед свои грязные, выпачканные кровью и пылью ладони, будто Минька снова замахнулся на него калошей.
– Остановитесь… – попросил он. – Мне страшно… мне кажется… я сошел с ума… этого не может быть…
– Страшно? – добродушно засмеялся Минька и, по-давшись вперед, спросил тихо, зловеще: – А вырезать здоровые почки людям, калечить ответственных работников было не страшно? Надеялись, что мы вас не выявим? Не разберемся?
– Вы говорите чудовищные вещи! – собрался с силами Лурье. – Врач не может сознательно вредить пациенту! Он давал клятву Гиппократа!
От такого очевидного идиотизма подследственного Минька просто покатился с хохота. Это ж надо такое выдумать – клятва Гиппократа!
Ха-ха-ха-ха-ха-ха-ха-ха-ха-ха-ха-ха-ха-ха-ха-ха-ха- ха-ха!
Даже слезы на глазах выступили.
Осушил их платочком, поинтересовался:
– А нацистские врачи-убийцы? Которые в концлагерях орудовали? Они клятву Гиппократу давали?
– Они не люди, – неожиданно твердо сказал профессор. – Они навсегда прокляты всеми врачами мира!
– Вот и вас так же проклянут все честные советские врачи! – воткнул в Лурье указующий перст Рюмин. – Советскому врачу на вашу сраную клятву Гиппократу – тьфу и растереть! У советского врача может быть только одна настоящая клятва: партии и лично товарищу Сталину! А то со своим вонючим Гиппократом вы всегда горазды сговориться против народа…
Ну что ж, когда Минька в ударе – не такой уж он дурак. Ловко срезал профессора. У нас ведь не научный диспут, где нужны доказательства и аргументы. У нас надо сразу убедительно объяснить, что вся прожитая ранее жизнь копейки не стоит, что черное половодье ночи – это ясный рабочий день, что Завтра наступит Вчера, что Гиппократ любил вырезать здоровые почки, что ось времени крутится обратно.
И Лурье, видно, уже начал это смекать. Сидел он съежившись, опустив тяжелую седую голову на грудь, сопя кровяными сгустками в носу.
– Что, в молчанки играть будем? – спросил Минька. – Или начнем потихоньку камень с души сымать? Точнее говоря, вытаскивать его из-за пазухи?
Лурье поднял голову, долго смотрел на нас, потом медленно заговорил и обращался он ко мне – может быть, потому, что я не объяснял ему про почки и не бил калошей по лицу.
– Есть такое заболевание, называется болезнь Бехтерева. Из-за деформации позвонков человек может стоять только низко согнувшись, попытка выпрямиться причиняет жестокую боль. Это именуется позой просителя. Вот мне и кажется, что вы хотите поставить всех в позу просителя… Мне думается, вы не успеете… Я умру до этого…
– А остальные? – спросил я с любопытством.
Он внимательно посмотрел мне в глаза, покачал головой:
– Все преступления мира, по-моему, возникли на иллюзорной надежде безнаказанности. Вас, молодые люди, обманули, внушив идею, будто людей можно бить калошами по лицу или вырезать здоровые почки. Вас тоже за это убьют… Не в наказание, а чтобы скрыть этот ужасный обман. Вас тоже убьют…
И горько, с всхлипыванием, по-детски заплакал.
А Минька, додумав до конца слова Лурье, бросил в него мраморным пресс-папье. Хрустнули ребра, и старик упал с табуретки…
Звонок. Звонок. Звонок.
Звонит телефон. Телефон звонит. Здесь, у меня на столе. Через тридцать лет. В Аэропорту, с которого нет вылета. Обманул старик – меня не убили. Я не дался. Убили только Миньку.
А ко мне пришел Истопник. Звонит телефон.
Алло – меня нет дома, я – там, далеко, в Конторе, тридцать лет назад.
Это отец архимандрит Александр меня сыскал. На другом конце провода он добро похохатывал, веселился, что-то рассказывал, благостный, преуспешный, весь залитый текучим розовым жиром вроде спермацета.
– …нет, все-таки мы прекрасно вчера отдохнули! – уцепил я конец фразы.
– Да, мы хорошо вчера повеселились, – согласился я.
– А чего ты мне звонил с утра?
– Просто так, хотел узнать, как ты жив-здоров… – Ни о чем я решил его не спрашивать. Они меня по дружбе могут объявить шизиком.
– A-а, ну-ну, – удовлетворился иерей. – Слушай, ко мне сегодня после обедни подошел в храме какой-то странный человек…
– В смысле?..
– Ну, странный! Очень худой, белесый, в глаза не смотрит. В школьной курточке!.. И попросил передать тебе письмо…
– Сожги его.
И бутылка на столе почти что пустая – на палец виски осталось. Резво! Я ведь почал ее недавно. Правда, отлучался надолго. На тридцать лет.
Надо еще выпить. Дым в голове.
Хорошо бы выпить. Выпивка – пятая стихия. Главная. В ней растворились остальные. Единственная твердь зыбкого мира. Газ, без которого воздух состоит из одного азота. Изумительная влага, орошающая пепелища душ. Последний согревающий нас огонь.
Надо бы выпить.
Чего только не напридумывали фантасты про чужие миры, а такой простой вещи не смогли сообразить, дураки:
– бутылка водки – маленькая прекрасная ракета, полная по горлышко волшебным топливом, – не знает власти времени, пространства, притяжения, она освобождает от страха, бедности, ответственности;
– она – полет в свободу. Порука немедленного счастья;
– целый народ летит в зеленоватых мутных ракетах. Куда? Что там, в конце полета, длящегося десятилетия? Где сядем?..
На посадочной площадке сигналит, отмахивает флажками, встречает путников Истопник.
Обязательно надо выпить сейчас. Воскресенье. Середина дня. Пустое время. Вечером придет Майка со своим женихом из Топника. Или из Кёпеника? Впрочем, какая разница?
Они требуют у меня ответа, не понимая, глупые люди, что я ответить не могу: сам не знаю очень многого. Кое-кто знает у нас кое-что. Несколько человек – из четверти миллиарда – знают довольно много.
Всего не знает никто. Умерли, были казнены, улетели в зеленых ракетах.
Да и не нужно это никому! Так называемую правду пытаются выворошить из горы крови и грязи – кто? Умные интриганы и безумные идеалисты. Развлечения АД ВУЛЬГУС – в угоду черни.
Срочно надо выпить. Дома, наверное, не осталось ни капли.
Надо выпить и забыть про все эти дурацкие вопросы. Ведь в чем нелепость: всех этих малоумков-вопрошателей, увидавших краешек страшной правды, потряс небывалый масштаб совершенных злодейств. А это – не так! Иллюзия! Все уже было раньше. В людской жизни было все!
И громадное большинство НАСЕЛЕНИЯ не уполномочивало вопрошателей искать правду. Они правды – в глубине души – не хотят. Люди всегда не хотели, а уж сейчас-то особенно не хотят – думать о неприятном, волноваться из-за горестного, помнить о страшном. И все это торопливо отодвигают от себя, охотно отвлекаются и готовно забывают.
Допустим, что кто-то помнит о былом. И я помню. Но отсюда вовсе не след, что из меня надо извлекать и совать всем под нос смердящие гноем и ужасом мясные помои. Выброс человеческих страстей.
Да, да, да! Я помню. Помню!
Ну и что из этого? Мало ли что я помню?
Я помню себя вчера. Тридцать лет назад. И помню четыреста лет назад. Я скакал на рослом гнедом жеребце. В короткой черной рясе поверх кольчуги. А к седлу были приторочены собачий череп и метла.
Только имени своего тогдашнего я не помню. А-а, не важно!
Наверное, с тех пор мы на Руси проросли. Навсегда. Только название менялось немного. Как мое имя.
ОПРИЧНИНА. Опричь государства, опричь церкви, опричь законов.
ОПРИЧЬ – значит КРОМЕ ВСЕГО.
Отдельно от всех, сверх людей, наособицу от всего привычного, отверженно от родства, отрешенно от уважения, любви, добра. Особые Воители, Особая Охрана Пресветлого хозяина нашего – И. В. Грозного, его Особый Отдел. Отдел от всего народа.
ОПРИЧНИНА. КРОМЕШНИНА.
Мы не возрождаемся в новой жизни в цветы, рыб, детей.
Мы возрождаемся теми, кем были в прошлой жизни.
Я был – очень давно – опричником, кромешником, карателем. Может быть, и тогда меня звали Хваткиным. А может быть, Малютой Вельским, Грязны́м или Басмановым. Но это не важно.
У меня судьба в веках – быть особистом. Кромешником. Вынюхивай, собачий череп! Мети жестче, железная метла! Всех! Чужих, а пуще – своих! Крутись, сумасшедшая мельница, – ты ведь на крови стоишь! Больше крови – мельче помол!
Бей всех!
Опричь Великого Пахана!
РАЗЫСКИВАЕТСЯ —
Великий Государь И. В. Грозный, он же – Сосо Джугашвили, он же – Давид, он же – Коба, он же – Нижерадзе, он же – Чижиков, он же – Ивано́вич, он же – И. В. Сталин…
ПРИМЕТЫ —
коренастый, рыжий, рябой, на левой ноге «чертова мета» – сросшиеся четвертый и пятый пальцы…
ОСОБЫЕ ПРИМЕТЫ —
горячо любим, обожествляем миллионами замученных им подданных.
Я вам могу открыть один секрет. Тсс! Только вам! И никому больше ни слова!
Он зарыт в двух местах. Старая плоть – под алтарем Успенского собора в Кремле. А та, что поновее, – на черном ходу Мавзолея, у задних дверей, перед стеной.
Только не спешите раскапывать. Достанете гнилые мощи и снова ко мне с вопросами: а где Альба? А где Борджиа? А где Тамерлан? А где Атилла? А где Калигула? А где, черт тебя побери, Ирод Великий?!
Ирод Великий. И. В.? И. В.? И. В.?
Не отвечу я. Мне-то откуда знать? Больше не сторож я хозяевам своим.
Я хочу выпить. Мне нужна одноместная стеклянная ракета. Мне надо улететь в пятую стихию. Нырнуть в пятую сущность. Погрузиться с головой в квинтэссенцию жизни.
Господи, какая чушь! Сколько нелепых слов понапридумывали.
– Марина! Есть в доме чего-нибудь выпить? – заорал я.
Она что-то забуркотела там, за дверью, зашипела, засвистела носом – и смолкла. Как сломавшийся в расцвете сил пылесос.
Черт с ней, с заразой.
А все-таки несправедливо: Елену Прекрасную, подругу Тезея, вдову Париса и Менелая, царицу, в конце концов все же удавили волосяной веревкой, подвесили за ноги, как Муссолини, на засохшем дереве. А моей гадине – хоть бы хны! Ничего, ничего, будет еще на твою голову, чурка неотесанная, ДИЕЗ ИРЭ, рухнет еще на тебя ДЕНЬ ГНЕВА, достукаешься, падла.
Где же сухие носки? Ага, порядок. Пойду в кафе-стекляшку, на угол. Там буфетчица из-под прилавка продает выпивку – почтенным людям.
На улицу, пора на улицу, в жуть этого гнилого марта, не наступившей мокрой весны. Больше весен не будет, будет грязный февраль, сразу переходящий в ноябрь. Времена года будут меняться, как революции.
Пустынная лестница, дымный свет. И себя поймал на том, что озираюсь по сторонам – ищу письмо от Истопника. Прислушиваюсь: не сопит ли он в нише за пожарным краном?
Тихо. Ослаб я – пока лифта ждал, за стену держался, чтобы не качаться. Голова тяжелая, плавучая, как батискаф, ныряет в волнах. Потом проглотил меня лифт, долго вез вниз, урча и поскрипывая тросами.
А Тихона Иваныча, сторожевого моего вологодского, уроженца заксенхаузенского, с девичьей фамилией Штайнер, не было внизу на посту. Двигаясь во времени, мы меняем не пространство, но – обличье и имя. Оборотни.
Спит Тихон Иваныч в своей квартире, похожей на караульное помещение, сил набирается. В прихожей у него, наверное, вместо вешалки винтовочная пирамида. Ему надо отдохнуть, чтобы к вечеру скомандовать себе: «В ружье» – и заступить на пост в нашем подъезде, который глупые жильцы считают парадным, а Тихон-то знает, что это только предзонник, вахта для шмона. Он их отсюда утром выпустил, к сожалению, не аккуратной стройной колонной по пятеро в шеренге, с добрыми собачками на флангах, а неряшливой разбродной толпой, будто противных вольняшек, но зато он их хоть вечером принять всех должен, тщательно отмечая на конвойной фанерке – все ли вернулись с вывода за зону. Никуда не денутся. Им деться некуда. Придут.
А может, и не спит мой сторожевой, его разводящий еще не сменил. Сидит Тихон на топчане, сапоги только разул, о моем зяте из Топника думает.
Тяжелый дождь на улице, холодная сизая крупа. Над городом висит тусклый туман, впитавший всю сырость и серость тающего снега. Дымится, тает чистым перламутром мой «мерседес», зарастает медленно льдистыми бородавками. Блестит, сверкает. В перевернутом мире есть своя уродливая гармония: профессор всегда вымоет машину лучше, чем похмельный ленивый работяга.
И в щелке окна торчит белая бумажка, как ватный тампончик.
Письмо от Истопника! Вот же скотина! Оставить? Выбросить, не читая? Тихон подберет. Нельзя.
Достал из щелки и не выкинул к чертям, а против воли развернул.
Два рубля. В бумажку завернуто два рубля.
Отхлынул от сердца холод, страх утек, а пришла злость. Сдачу мне положил профессор. И ты, еврей-рефьюзник, глуп. Тебе кажется, будто ты придумал себе роль, а у нас роли не выбирают, их раздают. Вот и ты вошел в роль. Старый дурень. Не вам, иудиному семени, насаждать у нас вздорную идею честности и бескорыстия. И так всю жизнь прожили – на нашем вранье и вашем жульничестве. От веку повелось, что русский человек – враль бескорыстный, врун возвышенный, он от фантазии лжет, от мечты придумывает. А вы – во все времена – слова неправды не скажете, если нет в том выгоды. Ну а за копейку корысти не то что соврать – задушить готовы!
Промчался мимо, обдал меня брызгами, грязью, синим дымом мотоциклист. На голове у него ночной горшок, в зубах зажал трешку. Поехал менять мотоцикл на стеклянную ракету. Вот этот не оставит два рубля сдачи, наврет с три короба, но не за корысть, а за место в стеклянной ракете. Она ведь больше троих не вмещает…
Распахнул дверь запотевшей стекляшки – в центре зала восседали утешители скорби моей Кирясов и Ведьманкин. Оба – уже пьяные, ничтожные. Пили бормотуху, яростно спорили. Болтуны. От нетерпения сказать слово ножками сучили, будто в сортир торопились.
Компания – загляденье. Лысый красномордый Кирясов широко разводил свои грабли и бросался через стол навстречу лежащей перед ним на тарелке сморщенной бледной головке Ведьманкина. От дверей не видать, что Ведьманкин – лилипут, оттого и кажется, что головенка его лежит на краю стола в тарелке с объедками. Плечи – ниже столешницы.
– Здорово, артисты! – буркнул я. Кирясов бросился целоваться, а Ведьманкин степенно кивнул. Лилипут – солидный мужик, а этот здоровый болван исслюнявил мне все лицо. Тьфу, ненавижу я мерзкую привычку лобзаться!
– Еще раз поцелуешь на людях – прогоню к едрене-фене! – пригрозил я Кирясову, а тому уже все трын-трава: раз я пришел, значит можно будет еще на халяву выпить.
– Девочки! Девочки! – кричал он буфетчицам, багровым бабкам-душегубкам. – Девочки, бутылку «коня» постройте нам…
Он зачищал место, приказал Ведьманкину снять морду со стола, бегом носил стаканы – стихия прихлебательского восторга охватила его. Странная порода людей: ему выпитый «на шáру» купорос – слаще меда. И по тому, как гоношился Кирясов, я понял, что Ведьманкин уже прекратил на сегодня выдачу денег. Мол, я уже сегодня всю свою выпивку сделал, мне общения достаточно, если хочешь – вынимай свои трешки.
Ведьманкин, не будь безумцем. Ты всегда обречен на проигрыш в этих спарринг-пьянках. Кирясову и не надо платить за выпивку: у него – выдержка профессионального бойца-иждивенца. Он всегда дождется прихода какого-нибудь дружка, соседа, знакомого, старого сослуживца. Или совсем неизвестного, но томящегося одиночеством алкаша. Или меня. Опоздавший – платит. Пусть опоздавший платит.
И завтра ты снова будешь ставить выпивку, Ведьманкин. Принцип очередности у вас не действует. Потому что Кирясов тебе нужнее. Моему бывшему фронтовому товарищу и коллеге Кирясову, веселому хищному скоту, совершенно не нужен грустный говорящий лилипут. Ему нужна только даровая выпивка.
А Ведьманкину нужен разговор, душевное волнение, высокое страдание. Вообще лилипутов нужно селить вместе, на уединенных островах, отдельно от обычных людей. Своим существованием они оскорбляют нашу ведущую идею о равенстве и братстве всех людей. Идею-то придумали для Кирясова, он бессознательно живет ею, поскольку равен всякому, кто поднесет стакан, и брат любому, кто оставит допить из бутылки. А Ведьманкина томит странная мысль, что только его несчастье, уродство, его издевательская малость дает ему в цирке заработок, на который он может купить выпивку, делающую его равным с саженным идиотом Кирясовым. К тому же, по нелепой прихоти сознания, Ведьманкин антисемит. Не любит евреев. Вообще-то, их мало кто любит, но чем они ему-то, карлику, досадили? Вот и не оставляет его в покое роковой вопрос: как будет в пору всеобщего человеческого счастья, в эпоху уже сооруженного коммунизма с лилипутами и евреями? Ведь это ж действительно трудно представить себе тех и других полностью свободными, со всеми равными. И нормальным людям – братьями. Ведьманкин очень переживает из-за того, что классики этот вопрос как-то не предусмотрели, а сам он выхода из этой запутанной ситуации не видит.