– Вот объясни, зачем я тебя тащила с собой в такую даль? Чтоб ты молчал, как партизан, да? Почему я всегда и все должна делать сама? Ты думаешь, мне этим приятно заниматься? – бушевала Ольга, развернувшись к сидящему за рулем Никите. – И не гони так, экстремал хренов! Лучше бы в другом месте лихость свою демонстрировал! Сидит, главное, помалкивает чистоплюйски… Получается, что я крайняя, да? Стерва-сестра при благородном брате?
Никита молчал. Знал, что в минуты сестринского гнева помолчать лучше. Сейчас побушует минут пять и успокоится. Сдуется, как воздушный шарик. Еще и прощения просить будет…
– Хоть бы одним словом поддержал меня, поганец! Заладил одно: ах, как у вас красиво, ах, берег белый… Чего тебе этот берег-то дался? Жить, что ли, здесь собрался? Так давай, флаг тебе в руки! Мне меньше заботы! Если уж ты такой романтичный у нас, не выставляй меня пушечным мясом, не делай из меня прагматичную да злую сеструху! Не стал он в разговор встревать, видишь ли… Хороший и добрый мальчик… Противно ему…
Ольга замолчала, вытащила тонкими нервными пальцами сигарету из пачки, завертелась вьюном на кресле в поисках зажигалки.
– В бардачке. Как откроешь, справа, – тихим ровным голосом произнес Никита.
– Без тебя знаю! – уже без прежней злобной горячности пробурчала Ольга, прикуривая. Несколькими глубокими затяжками покончив с сигаретой, по-мужски выщелкнула окурок в окно и замолчала грустно, уперла взгляд в неожиданно выскочившее из-за леса заросшее камышом и осокой то ли мелкое озеро, то ли глубокое болото с желтыми кувшинками в самой его сердцевине. Вскоре и плотный травянисто-пропаренный запах стоячей воды теплой и навязчивой волной проник в открытое окно, заставив ее поморщиться недовольно. – Фу, дрянь какая… Не люблю деревенских запахов… Кофе хочешь, Никитка?
– Давай… – тем же ровным голосом произнес Никита, усмехнувшись про себя: вот и прошла гроза, отсверкали молнии…
Ольга перетащила с заднего сиденья себе на колени дорожную сумку, выудила из нее большой термос, налила кофе в глубокую пластиковую кружку. Осторожно протянув ее брату, спросила совсем уже другим голосом, спокойным и по-деловому озабоченным:
– Как думаешь, не подведет нас эта тетка? Странной она мне показалась какой-то. И согласилась, главное, с ходу…
– А вот это и плохо, что с ходу. Не врубилась в ситуацию, значит.
– Боишься, что передумает?
– Да запросто! Если она нормальная, конечно. Вот ты, будь на ее месте, отказалась бы от своей доли?
– Я? Ну это вряд ли… Нет, конечно же, нет… Чего это ради?
– Ну да. В наше время от денег может отказаться только ненормальный. Каждый за свой кусок смертным боем бьется. А что делать – жизнь такая.
– Ну, ты, допустим, не очень-то и бьешься. Ты смотришь, как другие за него бьются. Зато потом с удовольствием он него откусываешь. Что, не так разве?
– Ну ладно, Оль, поворчала, и хватит. Давай лучше к существу вопроса вернемся. А вдруг она и впрямь передумает?
– Ладно, не пугай меня… А может, она и есть ненормальная? Ты видел, как она на известие о смерти отца прореагировала? Больше четверти века его в глаза не видела и вдруг на ходу сломалась. Есть, есть в ней что-то странное все-таки… И совсем на нашу мать не похожа.
– А может, она и в самом деле его любила все эти годы?
– Че-го? – усмехнулась Ольга, сверкнув сбоку на Никиту холодным голубым взглядом. – Вы что, юноша, киношек сопливых насмотрелись? Бог с вами, кака така любовь?
– А вот така любовь! – в тон ей ответил Никита. – Сама не умеешь любить, так и других не учи, прагматично-циничная ты наша…
– А ты, значит, умеешь?
– А черт его знает. Может, и умею. Но четверть века не осилил бы, это уж точно. Слушай, а эта Анюта тебе как показалась? Не странной?
– Да нет… Обыкновенная девчонка. Симпатичная, и глаза у нее умненькие. Она мне даже понравилась чем-то. Да и то – сестра все-таки. Что-то есть в ней такое, будто притягивающее. Обаяние какое-то деревенское…
– А эта твоя симпатичная да умненькая не уговорит мать передумать? Обработает ее в два счета, и останемся мы ни с чем. Эх, надо было эту тетку все же с собой везти! По горячим следам, как говорится. Не надо было ей уступать…
– Ну так и не уступал бы! Чего молчал-то? Хорошо сейчас после драки кулаками размахивать! Советчик нашелся…
– Ну а если она и впрямь передумает? Чего тогда делать будем? Если с этой теткой делиться придется, то на мою одну треть никакого жилья приличного уж точно не купишь! Дом-то старый уже, да и цены у нас не московские… Тебе-то хорошо, ты у мужа живешь! А мне что прикажешь делать?
– Постой, Никитка… Это что значит, ты собрался на всю свою долю жилье покупать?
– Ну да…
– А мне тогда что делать?
– А что тебе? Ты тоже свою долю получишь.
– А маму куда? Про маму ты забыл, выходит? Дом продадим, доли благополучно поделим, а маме – фигушки? Ей, конечно, тоже какая-то доля полагается, как иждивенке, но она же смешная совсем! На нее уж точно ничего не купишь! И что тогда? Где она жить-то будет? К себе ее возьмешь?
– Да ладно, не делай из меня придурка неблагодарного, чего ты… Не будем скандалить, разберемся как-нибудь. И маме, и мне квартиры купим, и тебе достанется! Главное теперь, чтоб эта отцовская юридическая жена не передумала. Иначе точно ничего не получится.
– Да, ты прав, Никитка, не будем шкуру делить. Тем более и медведя пока мы не убили. Скандалить заранее не будем, тут ты тоже прав. И мамин вопрос еще не решен окончательно. Сам же понимаешь, просто покупкой для нее квартиры нам не обойтись…
– А что ты предлагаешь? Мне ее на руки навеки спихнуть?
– Да почему спихнуть-то? Она же мать твоя!
– И твоя, между прочим, тоже! Вот и забирай ее к себе!
– Да господи, и забрала бы! Но ты же знаешь прекрасно, у меня Игорь против…
– Урод твой Игорь. И вообще, не прикрывайся им. Забрала бы она… Знаю я, как бы ты забрала…
– Сам ты урод! А маму я действительно люблю! Я же не виновата, что так обстоятельства сложились! Мне что теперь, с мужем разводиться? От этого кому-то легче будет?
– Любишь маму, говоришь? А ты когда последний раз у нее была, помнишь?
– Ну… Ты же знаешь, как я занята! У меня день практически по минутам расписан. И я была у нее! Не помню когда, но была…
– А я вот помню. Ты три раза после похорон отцовских приезжала. И только по делу. Все бумаги какие-то ей на подпись привозила. Хоть бы показала, что за бумаги такие! Ни матери толком не показала, ни мне… Подсунула ей, пальцем ткнула в то место, где надо подпись поставить, и все…
– Потом узнаешь. По крайней мере, тебя это мало коснется. А вот насчет этой юридической тетки ты прав, пожалуй, – надо было ее с собой везти. Какая-то она не от мира сего. Я думала, ее уговаривать-пугать придется, а она сразу в лоб: где и что мне подписать надо? Нет, что-то тут не так, Никитка… Или она в самом деле полоумная, или тут какой-то хитрый расчет. Хотя на расчет тоже не похоже – глаза у нее такие… Такие… Даже слова не могу найти подходящего, черт! Какие-то очень умные, очень проницательные и очень наивные, и все это одновременно. Но ведь так не бывает, чтоб все это одновременно…
– А может, просто под дурочку косит? А? Мы вот уехали, а она соберется быстренько – и шасть к нотариусу нашему! А что? Она запросто его найдет! Тетка она, по всему видно, грамотная. Я бы на ее месте так и сделал. Она кем работает, ты не знаешь?
– Учительницей вроде.
– Это после нашего университетского филфака? Ничего себе…
– А кем она должна еще быть в этой тьмутаракани?
– Вот-вот, я и говорю… Такой ей шанс выпал из этой самой тьмы да таракани выбраться, а она взяла и с ходу отказалась! Нет, ты права, сестренка, тут что-то не так. Зря мы поторопились с отъездом. И вообще… Надо было все по-другому сделать…
– Как?
– Ну, я не знаю… Можно было просто для начала взять и пригласить ее к себе. От маминого имени, например. Якобы для восстановления порушенных родственных связей. И не говорить пока ничего про отца, про наследство… А вот когда привезли бы, тогда и говорить про все это надо было. По крайней мере, хуже бы точно не было.
– Нет, Никитка. Не надо ей ничего про маму знать. Так лучше будет.
– Почему?
– Потому! Потом скажу.
– Оль, ты чего-то насчет мамы пакостное задумала, да? Колись давай! А то поставишь потом перед фактом…
– Поставлю, Никитка. Именно перед фактом. Только этот факт тебе во благо будет. Не переживай.
– Точно пакость задумала… И что ты за человек такой, Ольга? Вроде в любви да в благополучии относительном росла, но иногда таким от тебя злым сквозняком несет, что страшно становится.
– А ты не бойся, Никитка. Тебя я не обижу. Мой сквозняк мимо тебя дует. Да и вообще, никакой он и не злой на самом деле. Он обыкновенный. Он мне дорогу расчищает от всяких глупых сомнений да обманчиво-кисельной добродетели. Он очень честный, мой сквозняк. Потому что не я придумала закон о выживании в мире сильнейшего. Ученый его один придумал, Дарвин по фамилии… Не слышал про такого, случаем? Вам на вашем биофаке про такого не рассказывали, нет?
Никита ничего сестре не ответил, поморщился только едва заметно да повел головой взад-вперед, пытаясь таким образом снять напряжение с подуставшего уже загривка. Шутка ли – вторые сутки за рулем. Правда, Ольга дает ему подремать на заднем сиденье часок-другой, сама за руль садится. Но водитель из нее еще тот. Как говаривал один юморист – обезьяна с гранатой. Нервная она очень. Все в хвосте оказаться боится, терпеть не может, когда ее обгонять начинают. Тут же срывается с тормозов. Дорога чистая ей нужна, видишь ли. И так во всем. Нет, молодец, конечно… Наверное, это и правильно, наверное, так и надо. В борьбе за свое место под солнцем все средства хороши: и холодная злость, и острый язык, и коварство – все сгодится. Все на пользу пойдет. А только иногда так по-глупому обыкновенного тепла хочется… Не заботы о его, Никитином, жизненном благополучии, а никчемного и бесполезного сытого тепла. Такого, как от маминых пирогов с капустой. Или как от старого, покрытого вытершимся пледом кресла-качалки в отцовском кабинете, впитавшего, как ему казалось в детстве, всю мудрость расположившихся на стеллажах старых, раритетных почти изданий классиков. Отец так искренне радовался, он помнит, когда видел его в том кресле с томиком Пушкина или Гоголя в обнимку…
Вот Ольга – та вообще книжек читать не любила, как отец ни исхитрялся любовь ей эту привить: и строгостью, и всякими там разными педагогическими заманухами-изысками. Заявила ему, будучи еще тринадцатилетней соплюшкой, что глотать книжную пыль да отказывать себе в исключительных удовольствиях материально-технического прогресса вовсе не собирается. И пусть, мол, ей отец даже и препятствий никаких не чинит на этом пути и младшему братишке тоже – все равно она его в «эту дохлую книжную пылюку» не пустит… Так и поперла потом по этому пути, и самый престижный в их городе политехнический институт почти с отличием закончила – чуть-чуть до красного диплома не дотянула, – и в тележку торжественно шествующего по стране нагло-юного капитализма умело впрыгнула, и замуж за начинающего расчетливо-занудного банкира выскочила. Правда, банкир этот так и застрял в разряде начинающих да подающих надежды, чего-то не связалось у него там, на светлом капиталистическом пути, по добыванию барышей со сказочными нулями. То ли расчетливость с занудностью не связалась, то ли наоборот… Потому, наверное, и из него, из братца родненького, принялась сестрица лепить с упорством да остервенением что-то крепко-мужское и для добывания этих барышей удобоваримое, и на бедный его умненький биофак ополчилась, как пантера, еще и по несчастному Дарвину ерничеством своим прошлась-процарапалась…
Нет, зря-таки он с детства на поводу у нее идет. Лучше бы в том отцовском кресле подольше засиделся. Теперь уж ничего назад не воротишь… Он вообще отца очень любил. И кабинет его любил, и книги, и долгие тихие беседы о высшем-тонком-философском, и упорную его романтическую несовременность, и даже имя любил. Такое же, как у Чехова, – Антон Палыч. Наверное, и внешне отец похож был бы на старого Чехова, доживи тот в свое время до его преклонных лет…
Хозяйка-ночь на цыпочках вошла к ней в настежь распахнутое окно, бросив на произвол судьбы легких своих музыкантов, которые, впрочем, и без нее прекрасно справились, выдавая волшебные звучания июльской ночной колыбельной: и цикады так же старательно наигрывали на тоненьких своих скрипочках прежнюю, навсегда установленную природой мелодию, и листья старой груши пришептывали к ней что-то ласковое, и ветер шелестел травой и цветами, пытаясь вслед за ночью ворваться к ней в окно. По-хорошему, надо бы спать лечь, конечно, да только бесполезное это занятие. Все равно не уснуть. Пролежишь с закрытыми глазами до утра, дожидаясь желанного провала в небытие, – и ничего, устанешь только. Лучше уж пойти пройтись рука об руку с этой ночью, тем более она и не против такой прогулки…
Тина на цыпочках вышла в прихожую, тихо открыла входную дверь, похвалив себя за недавний хозяйский жест – собралась-таки наконец смазать маслом старые ржавые петли, отчего они ей в благодарность не скрипнули теперь противно да не порушили сна Анюты с Сонечкой. Хотя чего уж себя так сильно хвалить – подумаешь, петли смазала. Героиня. Вот если б она удосужилась к пенсии дом отремонтировать – это да. Это был бы подвиг настоящий. Старый уже дом-то. Родительский еще. Хотя вот Митенька считает, что он еще сто лет простоит. А Митеньке можно верить, он парень в этих делах соображучий да рассудительный. Весь в Тининого отца, то есть в деда своего, пошел…
Про отца Тининого, Петра, в Белоречье говорили: не мужик, а клад. Хозяйственный был, хоть и неказист с виду. Зато сметливый да к детям своим добрый – все никак вторую жену в дом не мог привести, потому как ни одна не подходила по статьям добропорядочной честной мачехи. Да и из желающих принимать на себя такую ответственность по отношению к троим чужим детям мал мала меньше тоже, если честно сказать, очередь за воротами не стояла. Вот и справлялся отец один, как мог. Тина ему помогала, конечно. Когда мама в третьих родах умерла, ей уж десять лет было. Готовая почти нянька для родившейся только Машеньки да пятилетнего уже Алешки. Хотя ни ростом, ни статью особой не вышла – худа была, как ивовый пруточек. Соседка тетя Таня только слезами обливалась, через забор взглядывая, как Тина упитанно-справную годовалую Машеньку на руках таскает, девчачьим неокрепшим еще станом назад сильно прогнувшись. По тогдашней-то моде звонкие-тонкие девчонки не в чести были… Зато лицом Тина прехорошенькой вышла – кожа нежная, носик пряменький, аккуратный, рот улыбчивый, глазищи на пол-лица сияют изумрудной зеленью да наивной к миру восторженностью. И нога под ней быстрая оказалась – так ловко туда-сюда по хозяйству бегала, что успевала и уроки делать, и книжки запоем читать. Правда, читала не все подряд, здесь у нее внутреннее чутье срабатывало – слышалась ей в каждом прочитанном тексте своя музыка. Так порой заиграет натужно-фальшиво, что тут же книжку закрыть хочется да плечами передернуть. Бывало, что и никакая музыка не слышалась в прочитанном – скучно до смерти. А бывало, с первой строчки взовьется на тонкой пронзительной ноте да так зазвучит, будто и не на земле живешь, а влетаешь в открытую для тебя одной на небесах дверцу и плаваешь там, пока от книжки не оторвешься…
Так Тина и провела свою раннюю школьную юность в суете по хозяйству-воспитанию да в запойном этом чтении-музыке. Летала туда-сюда легко, как перышко на ветру, везде находя для себя удовольствия. Вбирала в себя эту музыку и летала, и все у нее в руках ладилось в течение каждого долгого да хлопотливого дня. А вечерами, уложив сестренку с братом спать, снова садилась за книжку, чтоб проплыть душой по знакомым уже классическим строчкам сложного и в то же время до прозрачности понятного Толстого, нежно-грустного Куприна, своеобразного и упорно затягивающего в себя Лескова, особенно любимого ею Чехова… Ей и самой странно было немного, отчего это Антона Палыча она полюбила больше всех. Может, музыка его текстов была какой особенной? Умной и грустной? А может, и у нее внутри есть своя музыка, которая вот так взяла и приняла музыку чеховского языка, как родную? Тине казалось даже порой, что Антон ее любимый Палыч вовсе не обосновался навсегда-навеки в строгом ряду изучаемых школьных классиков, а живет где-то рядом, и можно даже написать ему письмо или увидеть по телевизору, например… Да и все рассказы-повести его, ей казалось, живут современной жизнью. Ничего ведь не изменилось! И пошлости, так тонко писателем осмеянной, кругом полно, и злоба обывательская никуда не делась. Нет ничего в чеховских текстах такого уж сильно устаревшего, из другого времени взятого. А главное – Тина особенно остро это чувствовала, – нет там натужного и лихорадочного «придумывания», чем грешны писатели современные. Она чувствовала, не придумывает ничего любимый писатель «от себя», не изображает того, чего нет на свете. Не врет, в общем. И потому герои чеховские представлялись ей настоящими, живыми, реальными людьми, образованными и хорошо воспитанными, старательно ищущими свою правду времени. Ей даже казалось, что они непременно должны жить где-то. Может, в больших городах. Может, в поселках. И ничего, что в Белоречье таковых нет. Все равно они живут! А по-другому и быть не должно…
В общем, Чехову Тина верила безоглядно. И несла в себе эту веру бережно, как носят некую тайну, о которой и рассказать-то никому нельзя. Потому что обзовут глупой фантазеркой, не поймут… Или того хуже – обсмеют напрочь. Да и зачем рассказывать? Можно ведь просто в сочинении об этом написать. Учительница-то школьная, Александра Федоровна, ее всегда поймет-услышит…
Александра Федоровна, слава богу, действительно ее понимала. И слышала. И потому постаралась, конечно же, принять посильное участие в судьбе своей необычной ученицы. Что ж, иногда мы действительно не понимаем, что собственными руками творим чью-то судьбу, исходя из самых лучших своих побуждений…
«У вашей девочки, Петр Афанасьевич, особое чувство языка, талантливое очень, – внушала на школьном родительском собрании покрасневшему от удовольствия Тининому отцу старенькая Александра Федоровна, заслуженная во всех ипостасях учительница литературы. – Его всячески развивать надо, понимаете? Она вот мне реферат по творчеству Чехова написала недавно такой, что зачиталась, ей-богу! Оторваться не могла! Это редкий дар, знаете ли, так писателя слышать. И чувство языка у нее врожденное – не может ни одной орфографической ошибки сделать просто по определению, даже если сильно постарается. Ей, знаете ли, надо обязательно на филфак поступать! И обязательно в какой-нибудь очень хороший университет. Я подумаю в какой… Конечно, она у вас первая в хозяйстве помощница, но все равно вы, как отец, должны ребенка понять и поддержать всеми силами и родительскими возможностями…»
Отец понимал, конечно. Приходил со школьных собраний домой, садился напротив, долго смотрел в дочкины яркие зеленые глаза. Грустно так смотрел, задумчиво. Потом протягивал заскорузлую руку с коричневыми от дешевого табака пальцами к синенькому чеховскому томику в ее руках, с испуганным благоговением щурился в незнакомые книжные строчки и проговаривал робко и потерянно:
– Слышь, Тиночка, ты это… Учительница говорит, у тебя вот чувство какое-то там особенное имеется, я и не понял толком. Говорит, тебе в этот… Как его… В университет какой-нибудь надо обязательно попасть. В общем, ты давай начинай как-то себя снаряжать помаленьку. Наряды какие-никакие пошей, что ль… А потом и пальтишко тебе справим новое, и сапожки… Чтоб все, как полагается…
– Да как же, пап! – сверкала на него изумленной зеленью глаз Тина. – Какой университет, ты что? Вон у нас тут педучилище есть, туда и поступать буду! Еще чего выдумал…
– Нет, дочка. Ты давай и не рассуждай даже. Поедешь, и все тут. Куда учительница скажет, туда и поедешь.
– Да никуда я не поеду! Как ты тут без меня будешь? Ну ладно Алешка, а Мисюсь как?
– А что Мисюсь? Пойдет в школу, как и все дети…
Отец и сам уже не помнил того момента, когда вслед за Тиной стал называть младшую свою дочку этим забавным именем – Мисюсь. Тиночка, правда, ему растолковала потом, что у писателя Чехова рассказ такой есть – «Дом с мезонином» называется, – и в том рассказе барышню одну так все любовно называли. Правда, в жизни она звалась по-другому совсем, но и к маленькой Машеньке это странное имечко тоже довольно быстро прилепилось и легло на язык основательно. Звучит-то как хорошо – Мисюсь… Будто жалостью да любовью по сердцу царапает. Оно и действительно царапало. Жалко было девчонку. А как иначе – без материнской ласки росла. Может, потому и тряслись они над ней, как над хилым цветочным растением, – и обласкана была, и кусок самый лучший ела, и баловства всякого на нее сваливалось побольше, чем на детей в других семьях. Вот и получилась девчонка своевольной, изнеженной да капризной. Одно слово – Мисюсь…
– Пап, да я боюсь, ты с ней не справишься один. Маленькая она еще. А это лето пройдет – и ей уже в школу идти! Как же? Это ж не просто все – первый школьный год для ребенка. Закапризничает – что делать будешь? Ты и слова-то громкого сказать не умеешь… Нет-нет, никуда я не поеду, пап!
– Нет, ты даже не думай об этом, Тиночка. Если понадобится, и слово скажу. И в школу пойдет так, как все дети ходят. Да и Алешка уже подрос, помогать будет. В общем, решено – поедешь учиться, и весь сказ. Раз надо – значит, надо. И не спорь, дочка. Я так решил – и все тут!
Она тогда проплакала, сидя на крыльце, почти всю ночь. А потом вот так же гулять пошла – спустилась по деревянной, отполированной за много лет дождями да ветрами хлипкой лестнице к реке, потом по тропинке к берегу, потом побрела вдоль кромки тихой воды по белому песку – и так до речного крутого изгиба, образующего собой аккуратненький, с морской картинки будто срисованный пляжик с самыми настоящими, врытыми в песок южнокультурными топчанами. Что ж, ничего и не изменилось с тех пор. Так же бежит по воде желтой дрожью лунная дорожка, так же отсвечивает белой плотной прохладой песок-ракушечник, так же гукает вдалеке ночная сова, неся свою бессонную лесную службу… Красивое место. И село у них красивое – большое, чистое, будто звонко-цветное все, удачно расположившееся на взгорке перед рекой, с золотисто-голубой маковкой белой церкви посередке да утонувшее в вековых раскидистых липах. Сейчас, правда, обветшало порядочно, и много домов брошенных стоят, зияют пустыми грустными глазницами… А что делать – времена для всех наступили не лучшие. Испугались люди этих времен, многие в город рванули, сытой-богатой жизни искать. Как будто искать ее там, кроме них, больше и некому. Жалко, конечно. Жалко, если пропадет эта красота ни за что ни про что. И места вокруг красивые – лесные да пряно-луговые, грибные да ягодные. Вроде живи не хочу. И ей вот не надо было тогда уезжать отсюда, наверное. Может, и по-другому как бы судьба сложилась. А что? Вот какая, в сущности, скажите, разница, откуда Чехова Антона Павловича любить – из большого какого города или из села по имени Белоречье? Никакой такой разницы нет. Осталась бы, вышла б замуж за Леню…
При воспоминании о Лене губы сами собой растянулись в добрую улыбку: хорошего мужика она все-таки дочери в отцы «приспособила» – так уж получилось тогда, четверть века назад. Могла бы и в мужья так же запросто «приспособить», да сама с собою не справилась, не сумела из себя выжить-вытравить любовь к своему бывшему мужу. К юридическому, как сегодня дочка его, эта самая Ольга, выразилась. Ее, выходит, родная племянница. Так и прожила с нею, со своей невытравленной любовью, как с белой невидимой тенью рука об руку все эти долгие годы… И Леню намучила порядочно…
Леня Андреев был ее одноклассником. И лучшим другом. И любил ее очень. Самой настоящей и пылкой юношеской любовью, которая на жизненную поверку всегда оказывается сильнее всех Любовей последующих и о которой вспоминается потом со щемящей тоской в сердце. Все школьное детство-юность Леня всегда был рядом – возникал будто из-под земли Сивкой-Буркой, не надо было и сказочных заклинаний произносить. А еще рядом была подружка сердечная Полинка, по обязательному закону школьного треугольника безнадежно в Леню влюбленная и тихо-безотрадно от этой любви страдающая. Девочка она была скромная и худенькая, безликая почти, никакими особенными достоинствами не примечательная. Серенькая такая мышка, тишайшая молчунья-троечница. Так они втроем и дружили, если дружбой можно было назвать постоянное средоточие всей их троицы в Тинином доме, в суете-помощи по хозяйству да няньканью с маленькой Мисюсь. Леня, Тина помнит, и дров наколет, и воды принесет, пока они с Полинкой с пеленками да детскими кашами-обедами управляются. А потом и на уроки ей время выделит, потому что школу Тине, пока Мисюсь была совсем еще крохой, посещать приходилось лишь от случая к случаю, а предметы сдавать чуть ли не экстерном. Благо учителя ей это, войдя в положение, милостиво разрешали, скрепя сердце и наплевав на страхи перед всякими от государственного образования строгими проверками. А что – в те времена вольности-безобразия такие вообще были под строгим запретом, и как Тина с отцом смогли обойтись без вездесущего носа чиновников от опеки и всякого-разного рода попечительства, так и осталось для них загадкой… Потом, правда, полегче стало, когда Мисюсь в годовалом уже возрасте удалось в ясли пристроить. Тина и в школу стала ходить каждый день, и времени на уроки побольше образовалось. Но привычка к дружбе-помощи у всех троих так и осталась. По-прежнему Леня с Полинкой пропадали у Тины в доме. Правда, время появилось у Тины также и для того, чтоб заметить, какими грустными, подернутыми поволокой глазами ее тишайшая подружка-троечница смотрит иногда на Леню… Но разговоров никаких «про чувства» среди них не заводилось. Дружили, и все. Это уж потом, в девятом только классе, Леня ей в любви по-настоящему признался. Смешно так! Стоял перед ней и обрывал лепестки с принесенного ей же букета розовых мохнатых астр. Потом, она помнит, посмотрели они себе под ноги и расхохотались дружно – все вокруг них было устелено розовым этим покрывалом…
Полинке она тогда про Ленины открывшиеся чувства ничего не сказала. Да и зачем? Чего ей зря сердце бередить, и без того оно безответной этой многолетней любовью напрочь израненное. Да и в глазах такая мука да серость безысходная плещется, что и глядеть в них больно. Такой вот у них тогда грустный треугольник получился. Тина и рада была подружке чем помочь, да как тут поможешь? Чужими чувствами ведь не распорядишься, не заставишь Леню по доброте душевной подружку полюбить, чтоб зажглись ее грустные глаза радостью… Правда, один раз и впрямь глаза у Полинки зажглись, сверкнули ярким счастливым блеском некоей надежды. Нет, Тину Полинка очень любила, конечно же. Но глаза все равно зажглись, когда объявила ей Тина о скором своем отъезде в тот самый город, старательно выбранный для ее университетского образования заботливой Александрой Федоровной. И не зря, видно, зажглись. Потому что Тина после учебы да в течение ее случившегося замужества домой так и не вернулась, и со временем достался Полинке вожделенный Леня в самые настоящие законные мужья. Юридические. И фактические тоже. После окончания медицинского института в областном их городе Леня вернулся в родное Белоречье – сначала чтоб интернатуру закончить, как и полагается, а потом и насовсем остался. Вообще, конечно, оставаться он поначалу не собирался, все хотел туда поехать, куда Тину пошлют после университетского распределения. Об этом ей и в письмах писал. Несмотря на то даже, что ответы на письма уж год как перестал получать… А потом Полинка принесла ему грустную весть: не жди, мол. Вышла Тина замуж, в Белоречье никогда не вернется. А в доказательство даже письмо представила, в котором таким милым, таким дорогим его сердцу Тининым почерком было написано, чтоб она, Полинка, эту весть как-нибудь мягко да не обидно Лене преподнесла. Пожалела, значит… Ну что ж, и Леня дал ответ этой Тининой жалости вполне достойный – взял да и женился на Полинке с ходу. Все честь по чести – и со сватовством, и с шумной свадьбой. А чего в самом деле – не пропадать же Полинкиной любви зазря… Вскоре и сына молодая жена ему родила. Может, и прожили бы всю жизнь, как все люди живут, под одной общей крышей, если б Тина снова в Белоречье не объявилась. Как холодный снег на бедную Полинкину голову. Как угроза всем ее юридическим да фактическим статусам.
Как испугалась тогда бедная Полинка этого неожиданного явления, только она одна и знает. А как тут не испугаешься – Леню-то сразу будто подменили… Вроде тут был, и нету. И сразу, казалось Полинке, побег он замыслил из этих своих юридических да фактических статусов. Да чего там замыслил – уж точно бы его совершил! Вот только, слава богу, они ему этого не позволили. Ни Тина, ни Полинка. Не приняла его к себе Тина, потому и побег Ленин из семьи не состоялся. Не приняла вопреки тому даже обстоятельству, что родилась через два года у Тины от Лени дочка и что на признании законного своего отцовства он настоял силой – это уж надо было его упрямый характер знать. И отцом для Анютки стал замечательным – любящим, заботливым, понимающим. И общался-воспитывал, как хорошим отцам и полагается, не от случая к случаю, а ежедневно да кропотливо-ненавязчиво, вызывая на первых порах страшное недовольство таким обидным положением дел законной своей жены. Но постепенно и Полинке пришлось с этим честно-порядочным его отцовством смириться, и все они как-то за прошедшие годы попривыкли к нему… Но Тина всегда знала, всегда чувствовала – любит ее Леня по-прежнему. Как раньше. С той же самой юношеской пылкостью. Потому что как в глубь себя эту любовь ни запрятывай, она все равно изнутри светится и управляет невольно всей твоей жизнью, сотворяя из нее внутреннее тихое счастье, несмотря на внешние всякие горькие обстоятельства. И если уж по этому безответному принципу судить, то всяк, получается, из их прежней и дружной троицы счастлив был по-своему: Тина – своей несостоявшейся университетской любовью, Леня – своей несостоявшейся белореченской, а бедная Полинка – тем обстоятельством, что не отняли у нее мужа навсегда-навеки…
Постояв немного у самой кромки воды, она медленно повернула назад, пошла тем же путем обратно к дому, оставляя на белом прохладном песке маленькие и аккуратные, будто детские, следы. Поднимаясь уже по лесенке к дому, увидела голубой свет ночника в окне Анютиной светелки. Не спит дочь. Читает, наверное. Вот же заразила она ее с детства этой потребностью! Нет чтоб другому чему научить, более к реалиям жизни приспособленному… Сейчас такие вот читающие девушки и невостребованы, получается. Она и сама уже сколько раз наблюдала за тем, какие недовольные взгляды бросает в Анютину сторону ее муж, прагматичный и деловой молодой адвокат, когда видит жену уткнувшейся в книжку…