Я не собиралась писать мемуары, хотя, как у каждого человека, у меня накопилось энное количество тех сюжетов, которые Ахматова называла пластинками. Вдобавок некоторый «оперативный» мемуаризм, видимо, заложен в моей природе. Покойный Евгений Владимирович Пермяков, историк литературы, издатель и человек тонкого остроумия, однажды очень справедливо заметил: «Вера всегда должна в рассказе отступить назад». В самом деле, я никогда не могу коротко ответить на вопрос: что вы сейчас переводите/пишете? Всегда выходит так, что я отступаю назад и рассказываю предысторию.
До сих пор мне всегда казалось, что возраст для воспоминаний еще не наступил; но он ведь может и вовсе не наступить. А граница сейчас очень понизилась: люди пишут воспоминания и в 50 лет, и даже в 25. Тут мне сразу приходит на ум писатель Евгений Гребёнка, которого я процитировала во вступительной статье к переводу книги «Сцены частной и общественной жизни животных». Многие помнят, что он автор слов знаменитого романса «Очи черные», но мало кто, должно быть, знает, что он напечатал в 1840 году повесть «Путевые записки зайца», в начале которой дедушка повествователя, знающий все языки, включая звериные, говорит, что знаком с историей зайца, потому что читал его записки. Внук удивляется: «Где же вы читали? разве зайцы пишут?» А дедушка отвечает: «Пишут; теперь все животные грамотны, и лесные, и полевые, и водяные: все пишут; даже насекомые имеют свою грамоту и своих писателей». И я, стало быть, тоже подалась в ряды этих зайцев, которые пишут.
Но этого, скорее всего, не произошло бы, если бы портал Gorky.media не попросил меня рассказать о моей «читательской и научной биографии» (спасибо главному редактору Дмитрию Иванову и приславшему мне вопросы Юрию Куликову). Рассказ опубликовали, и после этого разные добрые люди, не сговариваясь, принялись утверждать, что мне надо писать воспоминания. И в результате я им поверила.
Разумеется, я не буду писать «классические» мемуары, которые начнутся с чего-то вроде: «Я родилась 7 сентября 1953 года в роддоме на Маломосковской улице». Во-первых, сам этот факт мало кому интересен (кроме разве что «земляков», которые, например, родились в том же роддоме). А во-вторых, память моя устроена так, что воспоминания состоят из отдельных картинок, а выстроить их в сюжетную последовательность удается далеко не всегда. Подозреваю, впрочем, что я не одна такая, просто люди, которые пишут «настоящие» мемуары, прослаивают свои картинки отчасти придуманными сюжетными связками, а потом сами начинают верить, что все так и было.
Ну вот, а я ограничусь картинками. Картинки, конечно, все из моей жизни, но настоящий их герой все-таки не я, а язык и языковая игра. Большая и лучшая часть рассказанных здесь историй посвящена словам – произнесенным, услышанным, напечатанным и по преимуществу не совсем серьезным. Поэтому я даже придумала для этих историй специальное название – «мемуаразмы» (альтернативный вариант был – «маразмуары», но я решила, что не нужно так явно подсказывать оценку потенциальным критикам).
А чтобы все-таки начать с рождения и даже чуть раньше, вот две картинки, которые, впрочем, не мои воспоминания, а рассказы моей мамы. Она работала корректором в издательстве «Иностранная литература» (которое тогда еще не разделилось на «Мир» и «Прогресс»); корректором – потому что несмотря на красный диплом редактора, с которым она окончила Полиграфический институт, на редакторскую работу ни ее, ни моего папу никуда не брали из‐за пресловутого «пятого пункта» – еврейской национальности. И вот в марте 1953 года, уже беременная, мама – «как все» – собралась сходить посмотреть, как хоронят Сталина; но сослуживицы не пустили, за что им большое спасибо, потому что в противном случае, боюсь, писать эти мемуаразмы было бы некому. Не меньшее спасибо этим сослуживицам за то, что на более поздних стадиях беременности они повесили напротив маминого рабочего стола большой плакат, на котором было, по рассказам мамы, изображено круглощекое румяное дитя, а под ним надпись «Расти, богатырь!». Когда я в студенческие годы пыталась сбросить лишний богатырский вес, я этих сослуживиц поминала не очень добрым словом, а теперь глубоко раскаиваюсь: подозреваю, что мое в общем неплохое здоровье – это как раз плод разглядывания мамой того румяного богатыря.
Я анонсировала бессюжетные картинки, но чтобы кое-какой сюжет обозначить, повторю с дополнениями тот рассказ о своей читательской, переводческой и авторской биографии, с которого все началось, а потом продолжу его другими мемуарными зарисовками.
Разговор о чтении и книгах в моей жизни нужно, конечно, начинать с моего папы, Аркадия Эммануиловича Мильчина (1924–2014). Потому что я выросла в доме, где было очень много книг. Однажды уже в 1990‐е годы некий мастер, пришедший к нам чинить какую-то сантехнику, был так поражен их обилием, что сказал: «Ну, если вам еще что-то понадобится, вы звоните, скажите: это из библиотеки!» Но когда в 1944 году мой папа приехал в Москву поступать в Полиграфический институт, у него не было не только книг, но и жилья, жил он у родственников, а на занятия ходил в дядиной шинели. И вот тогда он начал собирать библиотеку (он описал это в своих воспоминаниях, которые вышли в 2016 году в издательстве «Новое литературное обозрение» под названием «Человек книги. Записки главного редактора»). Началась библиотека с огромных и толстенных, альбомного формата изданий избранных сочинений классиков в одном томе. У нас они до сих пор сохранились: Стендаль в одном томе, Байрон в одном томе, А. Н. Островский в одном томе и т. д. У Александра Константиновича Жолковского есть «карпалистическая виньетка» о том, как правильно держать книгу, читая лежа (https://dornsife.usc.edu/alexander-zholkovsky/zv122). Так вот, боюсь, что с этими томами даже Жолковский бы не совладал.
Сначала книги покупал папа, потом, когда я выросла и поступила на филфак МГУ, стала их покупать и я, и библиотека продолжала разрастаться. Сколько у нас книг, я никогда точно не знала. Вот сейчас попыталась посчитать – получилось тысяч двенадцать, но думаю, что на самом деле больше. И сколько из них куплено уже лично мной, тоже не очень понимаю, думаю, что треть, а то и половина. Но это библиотека не библиофильская, а рабочая: художественная литература, литературоведческие, исторические книги, и еще папины книги по редактированию и книговедению, которые после его смерти стоят, увы, невостребованными. Еще книги на французском языке. И еще немало новейших книг – и художественных, и исторических, – которые издатели присылали на рецензию моему сыну, книжному обозревателю Константину Мильчину, до того как переключились на присылку файлов в формате PDF; не все эти новейшие книги одинаково хороши и необходимы, но в доме оседают.
И в этой нашей библиотеке, страшно сказать, 45 книг – мои собственные. То есть моих авторских – 7, а остальные – переводы. У меня, кстати, свободной полки такой длины, чтобы поставить их все подряд, нет. А вот друзья, которым я эти свои книги исправно дарила, говорят, что у них такие полки, где стоят только мои книги, имеются (то есть чужое жизненное пространство я загромоздила).
Для примерно половины нашей библиотеки папа составил каталог и на каждой карточке обозначил, в каком шкафу книга стоит. Очень полезно, и когда я, проклиная себя, ищу какую-то книгу, которую купила в послекаталожную эпоху, то страшно жалею, что на эти книги у папы уже не хватило сил. Между прочим, это его каталожное предприятие отразилось в его трудах по теории и практике редактирования: в примерах я с радостью узнаю книги с наших полок. Прежде чем описать книгу на карточке, папа ее листал и – в большинстве случаев – замечал, что именно в ней сделано неправильно с точки зрения читательского удобства (об этом – его последняя книга «Как надо и как не надо делать книги: культура издания в примерах», вышедшая в «Новом литературном обозрении» в 2012 году).
Любопытный вопрос – каким образом книги покупались. Рассказываю не для своих ровесников и людей лет на двадцать моложе, а для тех, кто не застал советскую эпоху. Книги были дефицитом. Их не покупали, а «доставали». Тиражи-то были гораздо больше нынешних, но стоили книги дешево, а поскольку «окон в мир» у советских людей имелось немного (напоминаю, что тогда – в 1960‐е и в 1970‐е годы – не было ни интернета, ни ютуба, ни социальных сетей, а до определенного момента и видеопроигрывателей не было тоже), за хорошими книгами приходилось «охотиться». Тираж в 25 000 считался для хорошей книги по гуманитарным наукам маленьким; 25 тысяч не хватало. Впрочем, наша-то семья находилась в привилегированном положении. Поскольку папа с 1967 по 1984 год был главным редактором издательства «Книга», ему полагалась такая волшебная вещь, как «список» Книжной экспедиции. Это, собственно, и была единственная привилегия, которой он пользовался. Раз в месяц он получал тоненькую брошюрку с перечнем книжных новинок, нужно было отметить галочками те, которые ты хочешь купить, и через неделю приехать за ними, заплатить и забрать. С тех пор как я стала студенткой, занималась этим я. Но купить книги из списка для себя – много ума не надо. Нужно было еще и помочь друзьям. Потому что теоретически в новый список можно было приписать несколько книг из старого, и если они на складе еще оставались, месяцем позже купить второй экземпляр. А номенклатурная публика, которая кормилась в этой самой Книжной экспедиции, далеко не в первую очередь интересовалась, например, книгами Лотмана и Успенского, и шанс получить их вторично был. Но для этого нужно было испросить разрешения у женщины, которая распоряжалась в Экспедиции. Женщину же эту я бы безо всякого кастинга определила на роль лагерной надзирательницы в любой фильм про Вторую мировую войну. Ей приписать условного Лотмана не стоило ровно ничего. Ей он был не нужен. Но когда я умильно просила ее: а вот можно еще приписать? – она бросала на меня взгляд. Он как бы говорил: «Вижу я тебя насквозь». Хотя ничего противозаконного увидеть, в сущности, было невозможно. Но в результате все удавалось, и я могла осчастливить кого-то из друзей дефицитными Лотманом, Успенским или еще чем-то в том же роде.
Это, впрочем, не все мелкие унижения, с которыми были связаны «доставания» книг. В «списке» редко бывали книги издательства «Наука». Зато там всегда присутствовали детские книги. А в гуманитарном корпусе МГУ был киоск издательства «Наука», и у тамошней продавщицы была маленькая дочка. И вот я приходила и вкрадчиво просила оставить мне, например, справочник Черейского «Пушкин и его окружение». И спрашивала, не нужен ли продавщице, например, новый Успенский (в данном случае уже не Борис Андреевич, а Эдуард Николаевич). И она, как и женщина из Книжной экспедиции, смотрела на меня, как будто съела крысу без сахара, но Успенского милостиво принимала и Черейского откладывала. Потом, уже после 1991 года, на новом историческом этапе я ее встретила в качестве кассирши в книжном магазине «Наука». Какое счастье было просто заплатить деньги в кассе, ни о чем не прося.
А еще был книжный обмен! Тоже экзотика, о которой молодое поколение, думаю, не имеет ни малейшего понятия. Обмен был двух родов: официальный и неофициальный. Официальный – это значило, что в книжном магазине отгораживали закуток, человек приносил туда книгу, которая ему не нужна, сдавал «на комиссию» и оставлял список тех книг, которые хочет за нее получить. А другой человек приходил в магазин, смотрел, что там выставлено, и прикидывал, может ли он удовлетворить требования неизвестного сдатчика. Моей главной удачей на этом поприще был обмен книги «Дядя Федор, пес и кот» (опять Успенский) на «Двенадцать цезарей» Светония. Причем, неся домой Светония, я думала (и думаю до сих пор), что при таком обмене каждый считал контрагента круглым идиотом. Обменять Успенского – на Светония! Обменять Светония – на Успенского! Но я в этой комбинации была меньшим идиотом, у меня дома остался дубликат: и дядя Федор, и Матроскин, и Шарик (отличная книга, кстати, недооцененная как антикоммунистическая утопия: живет мальчик с котом и собакой в деревне, и ни тебе председателя колхоза, ни тебе секретаря райкома; от государства только почтальон Печкин).
А неофициальный обмен был разновидностью черного рынка. Установление контакта с людьми, бродившими, например, на Кузнецком мосту неподалеку от Книжной лавки писателей, начиналось с долгого и непродуктивного обмена репликами: «А что у вас есть?» – «А что вам надо?» – но иногда в конце концов все-таки удавалось выйти из этого коммуникативного тупика и договориться. Здесь моим главным триумфом был обмен с неким дяденькой с бегающим взором. Он мне – двухтомник Томаса Манна «Иосиф и его братья», а я ему – несколько томов старой «Библиотеки приключений». Причем сговорились мы с ним, когда я была на сносях, а выносила я ему на крыльцо «Библиотеку приключений», только что разродившись. Он галантно приехал к самому подъезду, за что ему спасибо.
Чтобы закончить разговор о моих книжных приобретениях, расскажу о главном и в, так сказать, количественном, и в качественном отношении. В 1984 году мне рассказали, что вдова переводчика Евгения Гунста продает принадлежавший ему энциклопедический словарь Ларусса (Grand dictionnaire universel de Larousse). 16 томов 1860–1870‐х годов издания (15 томов от A до Z и 16‐й дополнительный), каждый том весом килограмма два, если не три, страницы тончайшие, текст на каждой мельчайшим шрифтом в четыре колонки. Я этот словарь прекрасно знала, потому что до изобретения интернета комментировать французские реалии приходилось следующим образом: выписываешь интересующие тебя имена и события в блокнотик, идешь в библиотеку – Ленинку или Иностранку, там выписываешь из Ларусса или другого замечательного словаря то, что нужно, возвращаешься домой и на пишущей машинке (!) впечатываешь эти сведения в свой комментарий. Идея, что этого Ларусса можно иметь дома, была примерно так же правдоподобна, как и путешествие на Луну (или во Францию: до перестройки поездка во Франция была для меня ничуть не более реальна, чем полет на Луну). А стоил он 700 рублей, то есть полугодовую среднюю зарплату. У меня, впрочем, зарплаты не было никакой, потому что я в течение всей советской эпохи, с тех пор как в 1978 году окончила аспирантуру, была «пролетарием умственного труда» и зарабатывала на жизнь переводами. И как раз от предыдущего гонорара у меня эти 700 рублей остались, хотя ухнуть их все сразу в такую покупку было как-то страшновато. Но, с другой стороны, я понимала, что если откажусь, то потом буду жалеть всю жизнь. И я решилась и потом не пожалела ни разу, потому что количество информации, которую я из этого словаря извлекла для себя и для коллег, огромно (информации не всегда точной, порой основанной на слухах, сплетнях и анекдотах, но всегда колоритной и нередко уникальной). Единственный, пожалуй, его недостаток для комментатора – некоторые люди в нем родились, но не умерли. То есть про какого-нибудь литератора или политика, который умер в 1880‐х или в 1890‐х годах, Ларусс может сообщить только дату рождения. И приходится дату смерти отыскивать в других словарях, более поздних.
Я эту историю про покупку Ларусса рассказала более подробно в недавно вышедшей книге «И я и мебель моя. Истории, рассказанные экспертами и друзьями Школы „Репное“» (Воронеж: ПК «Ангстрем», 2020), посвященной прекрасной просветительской организации, действующей в Воронеже под названием «Школа эффективных коммуникаций „Репное“». Поскольку ее создатель Геннадий Чернушкин – владелец мебельного холдинга, то всем «экспертам и друзьям», кого попросили написать тексты в его честь, заказали рассказ о какой-нибудь любимой мебели. Но моя мебель уж настолько ничем не примечательна, что рассказывать о ней я бы ни за что не стала. И рассказала вместо мебели – про словарь Ларусса (тоже в определенном смысле предмет интерьера). У Валерия Попова, чьи ранние рассказы (в отличие от его позднего творчества) я очень люблю, есть такой рассказ «На прощанье», где повествователь, переехавший на новую квартиру, в последний раз приезжает на старую и описывает, в частности, водосточную трубу, видную из окна, а потом парирует возражение воображаемого собеседника: «Ну вот, опять я про трубу! Ну и что? Нельзя? Про березки – можно, а про трубы – нельзя? А ведь для нас эти трубы – то же, что для деревенских березки». Ну вот, а мои «березки» – это словарь Ларусса. Кстати о сожалениях. Букинистические иностранные книги в 1970–1980‐е годы можно было купить практически в одном месте – в книжном магазине на улице Качалова (ныне Малая Никитская). Но там все зависело от удачи, а она улыбалась далеко не всегда. И вот было несколько французских книг, которые я там видела, но – то ли по глупости, то ли потому, что денег при себе не было – не купила. И сколько лет потом эти некупленные книги, как пепел Клааса, стучали в мое сердце. Наступила другая эпоха, я попала во Францию и книги эти купила, вот они стоят на полке – но все равно очень ясно помню тогдашнее раскаяние: как же можно было упустить такую возможность?
Я сказала, что список Книжной экспедиции был единственной папиной привилегией, но была еще одна, которую папа, впрочем, получил не по должности, а по дружбе. Благодаря замечательному Огану Степановичу Чубарьяну (отцу нынешнего академика), который был заместителем директора Ленинской библиотеки и очень хорошо относился к папе, свершилось настоящее чудо и мы (то есть папа) получили персональный абонемент в Ленинку. То есть могли брать книги – не все, но многие – домой. И этим пользовались не только мы, но и некоторые мои друзья; я для них тоже что-то заказывала. Позже нашим добрым ангелом в Ленинке стал недавно ушедший Эдуард Рубенович Сукиасян, великий знаток библиотечной классификации, и благодаря ему абонемент продлили. В 2000‐е годы, когда папа работал над своей антологией «О редактировании и редакторах», ему эта возможность получать книги из Ленинки на дом очень пригодилась. Я притаскивала ему сумку книг, и он на компьютере «выпечатывал» из них нужные фрагменты. Кстати, чтобы показать, кто такие мои родители, достаточно одной сцены. Лето 2010 года, в Москве стоит нечеловеческая жара. А папа как раз заканчивает рукопись этой самой антологии о редактировании. И вот на окне висит мокрая простыня, чтобы было не так жарко, и родители (папа, напомню, 1924 года рождения и мама – 1927‐го) занимаются сверкой: мама читает вслух, а папа следит за текстом на экране компьютера. Мама, Нина Ильинична Мильчина, кстати, тоже профессиональный редактор, и не было ни одной моей книги, в которой она бы не нашла нескольких опечаток (хотя у моих книг были, как правило, очень хорошие корректоры). Просто некоторые люди не умеют читать внимательно, а мама и в 94 года не умела читать невнимательно. Мамы не стало в декабре 2021 года. И теперь я уже не услышу, как, читая очередную выпущенную мною книгу, она говорит, заметив мою оплошность: «Я, конечно, ничего не понимаю, но посмотри: разве это правильно?»
Чтением самиздата и тамиздата я тоже вначале обязана родителям. Хотя они ни в какой диссидентской деятельности не участвовали, но в редакции журнала «Полиграфия», где работала мама, были целых два человека, которые имели доступ к такой литературе; маме они доверяли и с ней делились. Ситуация, уже многократно описанная в мемуарах: мы получали – правда, не на одну ночь, а, как правило, на день-два – и «Раковый корпус», и в «Круге первом», и «Лолиту» («Лолита», кстати, кажется, была именно на одну ночь). А потом, когда я поступила на филфак, этой «просветительской деятельностью» занялись мои друзья, будущие филологи. Ну и, конечно, в ход шла пишущая машинка. Хотя перепечатывала я вещи сравнительно невинные, неполитические: рассказы Хармса, стихи Бродского. И свою прекрасную бабушку Полину Михайловну, профессиональную машинистку-стенографистку, подключила к этому делу. Все как полагается, на тонкой бумаге, чтобы получилось как минимум четыре экземпляра (галичевские «четыре копии»), и один оставить себе, а три раздать друзьям. А большие самиздатовские книги, перепечатанные кем-то, иногда можно было купить, даже уже переплетенными. У меня был такой «Пушкинский дом» Битова и еще «Москва – Петушки».
Кстати, с романом Венедикта Ерофеева, который я до сих пор очень люблю и ценю, у меня связана забавная история о целительном влиянии чтения. История смешная, но целительное влияние было оказано вполне всерьез. Я защитила кандидатскую диссертацию 23 марта 1979 года, первой из всей нашей филологической компании, и перед защитой ужасно волновалась. До такой степени, что стала с утра перечитывать собственную диссертацию (а вдруг меня спросят: а что вот у вас такое написано на 168‐й странице, а я не помню!!!), кроме отвращения, ничего не ощутила, решила для успокоения поесть и вдруг обнаружила, что от волнения не могу попасть вилкой в сосиску. Чем отвлечься? И я взялась перечитывать «с любого места» книгу Ерофеева (которую частично знала наизусть, но перечитывать это не мешало). Почитала полчаса, абсолютно успокоилась, с огромным сожалением оторвалась от «Петушков» и отправилась на защиту. Я думаю, что в моей жизни это самый показательный пример терапевтического воздействия литературы.
Между прочим, мой сын Костя, Константин Аркадьевич Мильчин, любит рассказывать, как я ему читала в детстве «Москву – Петушки», причем возраст, когда безумная мать приобщала ребенка к этому роману, при каждом следующем упоминании снижается, так что, боюсь, скоро выяснится, что он познакомился с произведением Ерофеева в младенчестве. Пользуюсь случаем официально заявить: ребенку было лет двенадцать, никак не меньше.
И еще об одном случае сильнейшего воздействия на меня произведения современной литературы нужно рассказать. В 1990 году, когда мы выписывали чуть не по десятку «толстых» журналов, поскольку в каждом из них появлялись какие-то интереснейшие произведения, не печатавшиеся в советские годы, я прочла в рижском журнале «Даугава» повесть совершенно не известной мне Нины Горлановой из Перми «Покаянные дни». Повесть состояла из автобиографических заметок; было видно, что писательница живет очень трудно, но при этом текст был полон такого сочувствия к тем, кому еще труднее, и «образ автора» вызывал такую огромную симпатию, что я – первый и последний раз в жизни – написала «письмо в редакцию». Точнее, это было письмо к Горлановой, а редакцию «Даугавы» я просила ей его переслать. Они просьбу выполнили, Нина Викторовна ответила – и с тех пор вот уже тридцать лет мы дружим и переписываемся. Причем самое потрясающее, что, как я потом узнала, эти «Покаянные дни» так сильно поразили не меня одну, и у Нины в ту пору образовалось (до всякого фейсбука) еще несколько эпистолярных друзей.