Я отпер дверь. Степан медленно шагнул в прихожую, слабо пошатнувшись на пороге.
– Дмитрий Васильевич, к вам!
Он коротко и глухо всхлипнул. Лицо его было в кровоподтеках, глаза красны, рубаха разодрана и залита кровью.
– Степан, что с вами?!
– К вам вот пришел. Ребята убить грозятся; ты, говорят, холерный… Мол, товарищей своих продал… с докторами связался…
Он опять глухо всхлипнул и отер рукавом кровь с губы.
– Да в чем дело? Какие ребята? Войдите, Степан, успокойтесь!
Я ввел его в комнату, усадил, дал напиться. Степан машинально сел, машинально выпил воду. Он ничего не замечал вокруг, весь замерши в горьком, недоумевающем испуге.
– Ну, рассказывайте, что такое случилось с вами.
Неподвижно глядя, Степан медленно заговорил.
– Говорят: холерный, мол, ты!.. Это зашел я сейчас в харчевню к Расторгуеву, спросил стаканчик, Народу много, пьяные все… «А, говорят, вон он, холерный, пришел!» Я молчу, выпил стаканчик свой, закусываю… Подходит Ванька Ермолаев, токарь по металлу: «А что, почтенный, нельзя ли, говорит, ваших докторей-фершалов побеспокоить?» – «На что они, говорю, тебе?» – «А на то, чтоб их не было. Нельзя ли?» – «Что ж, говорю, пускай доктор рассудит, это не мое дело». – «Мы, говорит, твоего доктора сейчас бить идем, вот для куражу выпиваем». – «За что?» – «А такая уж теперь мода вышла, – докторей-фершалов бить». – «Что ж, говорю, в чем сила? Сила большая ваша… Как знаете…»
Я дрожал крупною, частою дрожью. Мне досадно было на эту дрожь, но подавить ее я не мог. И сам не знал, от волнения ли она, или от холода; я был в одной рубашке, без пиджака и жилета.
– Как холодно! – сказал я и накинул пальто.
Степан, не понимая, взглянул на меня.
– «Ишь, говорят, тоже фершал выискался! – продолжал он. – Иди, иди, говорят, а то мы тебя замуздаем по рылу!» – «Что ж, говорю, я пойду!» – Повернулся, – вдруг меня кто-то сзади по шее. Бросились на меня, начали бить… Я вырвался, ударился бежать. Добежал до Серебрянки; остановился: куда идти? Никого у меня нету… Я пошел и заплакал. Думаю: пойду к доктору. Скучно мне стало, скучно: за что?…
Он замолчал, глухо и прерывисто всхлипывая. У меня самого рыдания подступили к горлу. Да, за что?
Ясный августовский вечер смотрел в окно, солнце красными лучами скользило по обоям. Степан сидел понурив голову, с вздрагивавшею от рыданий грудью. Узор его закапанной кровью рубашки был мне так знаком! Серая истасканная штанина поднялась, из-под нее выглядывала голая нога в стоптанном штиблете… Я вспомнил, как две недели назад этот самый Степан, весь забрызганный холерною рвотою, три часа подряд на весу продержал в ванне умиравшего больного. А те боялись даже пройти мимо барака…
И вот теперь, отвергнутый, избитый ими, он шел за защитою ко мне: я сделал его нашим «сообщником», из-за меня он стал чужд своим.
Степан заговорил снова:
– «Завелись, говорят, доктора у нас, так и холера пошла». Я говорю: «Вы подумайте в своей башке, дайте развитие, – за что? Ведь у нас вон сколько народу выздоравливает: иной уж в гроб глядит, и то мы его отходим. Разве мы что делали, разве с нами какой вышел конфуз?…»
В комнату неслышно вошел высокий парень в пиджаке и красной рубашке, в новых, блестящих сапогах. Он остановился у порога и медленно оглядел Степана. Я побледнел.
– Что вам нужно?
Он еще раз окинул взглядом Степана, не отвечая, повернулся и вышел. Я тогда забыл запереть дверь, и он вошел незамеченным.
Я закинул крючок на наружную дверь и воротился в комнату. Сердце билось медленно и так сильно, что я слышал его стук в груди. Задыхаясь, я спросил:
– Что это, из тех кто-нибудь?
– Ванька Ермолаев и есть. Сейчас все здесь будут.
Что было делать? Бежать? Но одна мысль о таком унижении бросала меня в краску: выскочить в окно, подобно вору, пробираться задами… Да и куда было бежать?
Я молча ходил по комнате. Ноги ступали нетвердо, по спине непрерывно бегала мелкая, быстрая дрожь. Мне вдруг во всех подробностях вспомнилась смерть доктора Молчанова, недавно убитого толпою в Хвалынске… Беспричинность и неожиданность случившегося не удивляли меня теперь: мне казалось, в глубине души я давно уже ждал чего-то подобного… На сердце было страшно тоскливо. Но рядом с этим гордо-уверенное, радостное чувство поднималось во мне: я не знал еще, что буду делать, но я знал, что заслоню и защищу Степана.
Случайно я увидел в зеркале свое отражение: бледное, искаженное страхом лицо глянуло на меня холодно и странно, как чужое. Мне стало стыдно Степана и досадно, что он видит меня в таком состоянии… Ну, да теперь уж все равно…
Я остановился у окна. Над садом в дымчато-голубой дали блестели кресты городских церквей; солнце садилось, небо было синее, глубокое… Как там спокойно и тихо!.. И опять эта неприятная дрожь побежала по спине. Я повел плечами, засунул руки в карманы и снова начал ходить.
В наружную дверь раздался сильный удар, в то же время оглушительно зазвенел звонок – раз, другой, – и звонок оборвался.
– Они! – апатично сказал Степан.
В дверь посыпались удары.
Со мною произошло то, что всегда бывало, когда я шел на что-нибудь страшное: во мне вдруг все словно замерло и я сделался спокоен. Но что-то странное в этом спокойствии: как будто другой кто уверенно и находчиво действует во мне, а сам я со страхом слежу со стороны за этим другим.
– Оставайтесь здесь, – сказал я Степану, вышел в прихожую и запер комнату на ключ. Ключ я положил себе в карман.
Наружная дверь трещала от ударов, за нею слышен был гул большой толпы. Я скинул крючок и вышел на крыльцо.
Как взрыв, раздался злобно-радостный рев. Я быстро спустился с крыльца и вошел в середину толпы.
– Что это, господа, чего вы?
– Фершала давай своего!
Серьезно и озабоченно я спросил:
– Фельдшера? Зачем он вам?
Маленький худощавый старик с красными глазами, торопливо засучивая рукава, протискивался ко мне сквозь толпу.
– Зачем?… Зачем?… – бессмысленно повторял он и рвался ко мне, наталкиваясь на плечи и спины.
Я шагнул навстречу.
– Ну, вот он мне объяснит, погодите кричать… Пропустите же его, дайте дорогу!.. Вот… Ну, в чем дело? – коротко и решительно обратился я к старику.
Мы очутились друг против друга. Старик опешил и неподвижно смотрел на меня.
– Что такое случилось?
Он быстро и оторопело пробормотал:
– Вы чего народ морите?
Я удивленно поднял голову.
– Что такое? Мы – народ морим?! Откуда это ты, старик, выдумал? Народу у меня в больнице лежало много, – что же, из них кто-нибудь это сказал тебе?… Не может быть! Спросить многих можно, – мало ли у нас выздоровело! Рыков Иван, Артюшин, Кепанов, Филиппов… Все у меня в больнице лежали. Ты от них это слышал, это они говорили тебе? – настойчиво спросил я.
Старик странно морщился и дергал головою.
– Мы, господин, знаем… Мы всё-ё знаем!..
– Ну, нет, брат, погоди! Дело тут серьезное. Если знаешь, то толком и говори. Где мы народ морили, когда?… Господа, может быть, из вас кто-нибудь это скажет? – обратился я к окружающим.
Никто не ответил. Отовсюду смотрели чуждые, враждебно выжидающие глаза. Сзади вытягивались головы с нетерпеливо хмурившимися лицами. Ванька Ермолаев, закусив губу, с насмешливым любопытством следил за мною.
– Ну, хорошо, вот что! – решительно произнес я. – Пойдемте сейчас все вместе в барак, спросим тех, кто там лежит, что они скажут: делаем мы им какое худо или нет. Если что скажут против меня, – я в ответе.
– Да пойдем, чего там! Думаешь, боимся байрака твоего? – быстро сказал Ванька Ермолаев и двинулся с места.
– Пойдемте!
Толпа колыхнулась, и мы направились к бараку.
Я закурил папиросу и заговорил:
– Ведь вот, господа, пришли вы сюда, шумите… А из-за чего? Вы говорите, народ помирает. Ну, а рассудите сами, кто в этом виноват. Говорил я вам сколько раз: поосторожнее будьте с зеленью, не пейте сырой воды. Ведь кругом ходит зараза. Разорение вам какое, что ли, воду прокипятить? А поди ты вот, не хотите. А как схватит человека, – доктора виноваты. Вот у меня недавно один умер: шесть арбузов натощак съел! Ну скажите, кто тут виноват? Или вот с водкой: говорил я вам, не пейте водки, от нее слабеет желудок…
– Нет, господин, вино не вредит! – вмешался шедший рядом мастеровой. – Она эту самую заразу убивает, она в пользу.
– В пользу? А вот приходите-ка в больницу после праздника: как настанет праздник, выпьет народ, так на другой день сразу вдвое больше больных; и эти всего легче помирают: вечером принесут его, а утром он уже богу душу отдает.
– И похмелиться не поспевши, го-го! – засмеялись в толпе.
– Чего смеетесь? Дурье! – строго остановил Ванька Ермолаев.
Вдали виднелся барак. Чтоб не беспокоить больных, я решил взять с собою только двух-трех человек, а остальных оставить ждать у барака.
Вдруг из-за угла мелочной лавки показался приземистый фабричный в длинной синей чуйке. Он, видимо, искал нас и, завидев толпу, побежал навстречу. Я живо помню его бледное лицо с низким лбом и огромною нижнею челюстью… Все произошло так быстро, как будто сверкнула молния. Толпа раздалась. Человек в чуйке молча скользнул по мне взглядом и вдруг, коротко и страшно сильно размахнувшись, ударил меня кулаком в лицо. У меня замутилось в глазах, я отшатнулся и схватился за голову. В ту же минуту второй удар обрушился мне на шею.
– Го-о… Бе-ей!! – неистово завопил говоривший со мною старик и ринулся на меня, и все кругом всколыхнулось.
От толчка в спину я пробежал несколько шагов: падая, ударился лицом о чье-то колено; это колено с силой отшвырнуло меня в сторону. Помню, как, вскочив на ноги и в безумном ужасе цепляясь за чей-то рвавшийся от меня рукав, я кричал: «Братцы!.. голубчики!..» Помню пьяный рев толпы, помню мелькавшие передо мною красные, потные лица, сжатые кулаки… Вдруг тупой, тяжелый удар в грудь захватил мне дыхание, и, давясь хлынувшею из груди кровью, я без сознания упал на землю.
19 августа
Я уж третий день лежу в больнице. У меня открылось сильное кровохарканье, которое еле остановили; дело плохо. Меня два раза навестил губернатор, навестили еще какие-то важные лица. Все они говорят мне что-то очень любезное, крепко жмут руку. Я смотрю на них, но мало понимаю из того, что они говорят. Гвоздем сидит у меня в голове воспоминание о случившемся, и сердце ноет нестерпимо. И я все спрашиваю себя: да неужели же вправду это было?… И, однако, это так: я лежу в больнице, изувеченный и умирающий; передо мною как живые стоят перекошенные злобой лица, мне слышится крик: «Бей его!..» И они меня били, били! Били за то, что я пришел к ним на помощь, что я нес им свои силы, свои знания, – все… Господи, господи! Что же это, – сон ли тяжелый, невероятный, или голая правда?… Не стыдно признаваться, – я и в эту минуту, когда пишу, плачу, как мальчик. Да, теперь только вижу я, как любил я народ и как мучительно горька обида от него.
Нужно умирать. Не смерть страшна мне: жизнь холодная и тусклая, полная бесплодных угрызений, – бог с нею! Я об ней не жалею. Но так умирать!.. За что ты боролся, во имя чего умер? Чего ты достиг своею смертью? Ты только жертва, жертва бессмысленная, никому не нужная… И напрасно все твое существо протестует против обидной ненужности этой жертвы: так и должно было быть…
20 августа
Мне не спится по ночам. Вытягивающая повязка на ноге мешает шевельнуться, воспоминание опять и опять рисует недавнюю картину. За стеною, в общей палате, слышен чей-то глухой кашель, из рукомойника звонко и мерно капает вода в таз. Я лежу на спине, смотрю, как по потолку ходят тени от мерцающего ночника, – и хочется горько плакать. Были силы, была любовь. А жизнь прошла даром, и смерть приближается, – такая же бессмысленная и бесплодная… Да, но какое я право имел ждать лучшей и более славной смерти?
Они били меня, как забежавшую бешеную собаку, – меня, против которого ничего не могли иметь. Пять недель работая среди них, каждым шагом доказывая свою готовность помогать и служить им, я не смог добиться с их стороны простого доверия; я принуждал их верить себе, но довольно было рюмки водки, чтоб все исчезло и проснулось обычное стихийное чувство. Пять недель! Я в пять недель думал уничтожить то, что создавалось долгими годами. С каких это пор привыкли они встречать в нас друзей, когда видели они себе пользу от наших знаний, от всего, что ставило нас выше их? Мы всегда были им чужды и далеки, их ничто не связывало с нами. Для них мы были людьми другого мира, брезгливо сторонящимися от них и не хотящими их знать. И разве это неправда? Разве иначе была бы возможна та до ужаса глубокая пропасть, которая отделяет нас от них?
Я знаю: то, что я здесь пишу, избито и старо; мне бы самому в другое время показалось это фальшивым и фразистым. Но почему теперь в этих избитых фразах чувствуется мне столько тяжелой правды, почему так жалко-ничтожною кажется мне моя прошлая жизнь, моя деятельность и любовь? Я перечитывал дневник: жалобы на себя, на время, на все… этим жалобам не было бы места, если бы я тогда видел и чувствовал то, что так ярко и так больно бьет мне теперь в глаза.
23 августа
Трудно писать, рука плохо слушается. Процесс в легких идет быстро, и жить остается немного. Я не знаю, почему теперь, когда все кончено, у меня так светло и радостно на душе. Часто слезы безграничного счастья подступают к горлу, и мне хочется сладко, вольно плакать.
Я часто впадаю в забытье. И когда я открываю глаза, я вижу сидящую у моих ног молчаливую, понурую фигуру Степана. Как он сюда попал? Я вскоре узнал: он пришел к главному врачу больницы, поклонился ему в ноги и не вставал с колен, пока тот не позволил ему оставаться при мне безотлучно. Я не знаю, когда он спит: днем ли проснешься, ночью, – Степан все сидит на своей табуретке – молчаливый, неподвижный… Я смотрю на этого дважды спасенного мною человека, и мне хочется крепко пожать его руку. Я пошевельнусь, – он встает и поправляет сбившуюся подо мною подушку, дает мне пить. И я опять забываюсь…
Передо мною стоит Наташа. Она горько плачет, закрыв глаза рукою. Мне странно, – неужели Наташа тоже умеет плакать? Я тихо глажу ее трепещущую от рыданий руку и не могу оторвать от нее глаз. И я говорю ей, чтоб она любила людей, любила народ; что не нужно отчаиваться, нужно много и упорно работать, нужно искать дорогу, потому что работы страшно много… И теперь мне не стыдно говорить эти «высокие» слова. Она жадно слушает и не замечает, как слезы льются по ее лицу. А я смотрю на нее, и тихая радость овладевает мною; и я думаю о том, какая она славная девушка, и как много в жизни хорошего, и… и как хорошо умирать…