В 1871 году Толстой писал жене из самарских степей, где он лечился кумысом: «Больнее мне всего за себя то, что я от нездоровья своего чувствую себя одной десятой того, что есть… На все смотрю, как мертвый, – то самое, за что я не любил многих людей. А теперь сам только вижу, что есть, понимаю, соображаю, но не вижу насквозь с любовью, как прежде».
Вот в чем для Толстого основное отличие мертвого от живого. Мертвый видит, что есть, понимает, соображает, – и только. Жизнь для него анатомически проста, разрозненна, глаз всю ее видит в одной плоскости, как фотографию; душа равнодушна и безразлична.
Смотрит на ту же жизнь живой, – и взгляд его проникает насквозь, и все существо горит любовью. На живой душе Толстого мы видим, как чудесно и неузнаваемо преображается при этом мир. Простое и понятное становится таинственным, в разрозненном и мелком начинает чуяться что-то единое и огромное; плоская жизнь вдруг бездонно углубляется, уходит своими далями в бесконечность. И стоит душа перед жизнью, охваченная ощущением глубокой, таинственной и священной ее значительности.
Дальше в жизнь, дальше, еще дальше! И перед изумленным взором раскрываются все новые дали, и все ярче они освещены, и уж начинает ощущать человек, что яркий свет этих далей – не от земного солнца, а от какого-то другого, ему неведомого. И под светом этого таинственного солнца равно преображаются и печали людские, и радости.
Старый князь Болконский сообщает дочери известие о гибели Андрея в аустерлицкой битве. «Княжна не упала, с ней не сделалось дурноты. Она была уже бледна, но когда она услыхала эти слова, лицо ее изменилось, и что-то просияло в ее лучистых, прекрасных глазах. Как будто радость, высшая радость, независимая от печалей и радостей этого мира, разлилась сверх той сильной печали, которая была в ней».
Кити рожает. «Левин чувствовал, что то, что совершалось, было подобно тому, что совершалось год тому назад на одре смерти брата Николая. Но то было горе, это была радость. Но и то горе, и эта радость одинаково были вне всех обычных условий жизни, были в этой обычной жизни как будто отверстия, сквозь которые показывалось что-то высшее. И одинаково тяжело, мучительно наступало совершающееся, и одинаково непостижимо, при созерцании этого высшего, поднималась душа на такую высоту, которой она никогда и не понимала прежде, и куда рассудок уже не поспевал за нею».
Родившая Кити лежит в постели. «Встретив Левина взглядом, она взглядом притягивала его к себе. Взгляд ее, и так светлый, еще более светлел, по мере того, как он приближался к ней. На ее лице была та самая перемена от земного к неземному, которая бывает на лице покойников: но там прощание, здесь встреча».
До глубочайших своих глубин преобразился мир, – чудесно оживотворенный, весь насквозь пронизанный светом. Свет земной сливается со светом небесным, «тайна земная соприкасается с тайною звездной», – та земная тайна, которая всегда так мучительно чужда была душе Достоевского.
Когда скрытое существо жизни раскрывается перед душою в таком виде, то понятно, что и душа отзывается на него соответственным образом. Николенька Иртеньев рассказывает про себя: «Чем больше я смотрел на высокий, полный месяц, тем истинная красота и благо казались мне выше и выше, чище и чище, и ближе и ближе к Нему, к источнику всего прекрасного и благого, и слезы какой-то неудовлетворенной, но волнующей радости навертывались мне на глаза».
Оленин лежит в первобытном лесу, в логове оленя. «И вдруг на него нашло такое странное чувство безграничного счастья и любви ко всему, что он по старой детской привычке стал креститься и благодарить кого-то».
Кого? Бога?.. Как тут неважно слово в сравнении с ощущением той жизни, всеединства и счастья, которые слово это старается охватить!
Erfull davon dein Herz, so gross es ist,
Und wenn du ganz in dem Gefuhle selig bist,
Nenn'es dann, wie du willst…
Одно только можно сказать: к такому богу и к такой религии совершенно неприложимы слова Геффдинга о лазарете, подбирающем в походе усталых и раненых, – слова, которые так подходили к религии Достоевского. Скорее вспоминается Ницше: «Кто богат, тот хочет отдавать; гордому народу нужен бог, чтобы приносить жертвы. Религия, при таких предусловиях, есть форма благодарности. Люди благодарны за самих себя: для этого им нужен бог».
Призывать человека к такому богу, напоминать ему о нем – безумно, как безумно говорить горящему факелу: свети! Раз факел горит, он тем самым и светит… И художник Толстой не зовет к богу, – не зовет так же, как не зовет и к добру. Одно, одно и одно он только говорит: живи! Будет жизнь – будет добро, будет и бог.
«Жизнь есть все. Жизнь есть бог. И пока есть жизнь, есть наслаждение самосознания божества. Любить жизнь – любить бога».
Можно ли представить себе две религии более противоположные, чем религия эта и религия Достоевского?
Жизнь сама по себе, жизнь непосредственная, для Достоевского темна, уродлива и безмерно ужасна. Чем глубже человек идет в нее, тем гуще мрак; и шевелится в этом мраке глухой, темный и немой властитель жизни – огромный, отвратительный тарантул. Прочь от жизни, кверху взоры, простри руки к небу, – и небо разверзнется, и небесный свет осияет темную землю, и понесется по ней исступленная «осанна», – «громовой вопль восторга серафимов». И злой тарантул исчезнет. Но вправду ли исчезнет? Нет. Он только глубже спрячется в темноту и неподвижно будет смотреть на человека слепым, беспощадным своим взглядом. Снова и снова оборвется под этим взглядом осанна, и снова с содроганием, в неутоленном негодовании своем, просит человек: «Неужели нельзя меня просто съесть, не требуя от меня похвал тому, что меня съело?»
Для Толстого в недрах жизни нет никакого мрака, никаких чудищ и тарантулов. Есть только светлая тайна, которую человек радостно и восторженно старается разгадывать. Не прочь от жизни, а в жизнь – в самую глубь ее, в самые недра! Не с далекого неба спускается бог на темную жизнь. Сама жизнь разверзается, и из ее светлых, таинственных глубин выходит бог. И он неотрывен от жизни, потому что жизнь и бог – это одно и то же. Бог есть жизнь, и жизнь есть бог.
Достоевский говорит: найди бога, – и сама собою придет жизнь. Толстой говорит: найди жизнь, – и сам собою придет бог. Достоевский говорит: отсутствие жизни – от безбожия; Толстой говорит: безбожие – от отсутствия жизни.
Что такое, на самом деле, жизнь, можно ли, видя ее «насквозь», испытывать любовь, или напротив, отвращение и ужас, – каждый решит сам в зависимости от степени своей жизненности. Мы же только отметим здесь один очень характерный эпизод в художественной жизни Достоевского.
Есть у него произведение, которое странно и резко выделяется из всех других. Как будто ясный луч солнца светится средь грозовой тьмы, сверкающей молниями. Произведение это – «Записки из мертвого дома». Существеннейшая особенность их заключается в совершенно необычном для Достоевского тонусе отношения к жизни.
Достоевский вообще «любит» людей. Он все им готов простить, в самых глубоких «безднах падения» способен находить «искру божию». Но что-то шаткое и непрочное ощущается в его порывистой, истерической любви. Лицо пламенного человеколюбца то и дело вспыхивает брезгливою ненавистью, губы злобно подергиваются, глаза начинают подмигивать с нехорошею улыбкою. Еще законнее можно приложить к Достоевскому отзыв Толстого о Тургеневе: «нет человечности и участия к лицам, а представляются уроды, которых он бранит, а не жалеет».
Таков у Достоевского злобно-пасквильный образ великого писателя Кармазинова, с намеренно-прозрачными намеками на Тургенева. Таковы у него повсюду нигилисты и «революционеры» – невероятно глупая и презренно-пошлая сволочь. Таковы, наконец, – все инородцы. И это особенно странно видеть именно у Достоевского: он так много говорит о «всечеловечности» русского человека, о его способности и призвании «вместить в свою душу с братскою любовью всех наших братьев». Инородцы Достоевского все сплошь – непроходимо тупы, пошлы, вообще, представляют какую-то низшую расу. Прямо перлами среди них кажутся два старичка доктора из немцев (в «Униженных и оскорбленных» и «Братьях Карамазовых») – очень глупые, карикатурно-педантические, но, по крайней мере, с добрыми душами. Дальше же нескончаемою вереницею тянутся «гниленькие жидки», «гаденькие полячки», злобные чухонки и немки, поганые француженки. Альфонсинки. Доходит положительно до курьезов. В «Подростке» фигурирует умный, глубокий и интересный Крафт, – и Достоевский отмечает, что он не немец, а русский. Гаденький же и наглый мерзавец Ферфичкин в «Записках из подполья» оказывается – «из русских немцев».
Если мы теперь возьмемся за «Записки из мертвого дома», то получим впечатление, как будто писал их совсем другой человек. Ровным, мягким и любовным светом освещены здесь одинаково все люди; здесь действительно «вмещены в душу с братскою любовью все наши братья». Нет эллина, иудея. Не только кавказцев, не только поляков, – даже «жида» сумел здесь Достоевский с любовью вместить в свою душу. И какого еще жида! Нахального, хвастливого и трусливого ростовщика Исая Фомича. «Блаженнейший и незабвенный Исай Фомич», – отзывается о нем Достоевский, с мягкою улыбкою вспоминая его незлобливое добродушие и комично-самодовольную хвастливость.
И всюду здесь жизнь, всюду ощущение этой жизни и уважение к ней – то просто уважение, которое так высоко ставит Толстой. Мы видели, например, что в чисто художественных произведениях Достоевского совсем нет животных. Если изредка животное и промелькнет, то непременно «противное», «паршивое», «скверное» – бесконечно униженное, с мертвою и мрачною душою. А вот как в «Записках из мертвого дома»:
«– Ишь, в самом деле: скотина, а понимает!
– Молодец Гнедко!
Гнедко мотает головой и фыркает, точно он и в самом деле понимает. И кто-нибудь непременно тут же вынесет ему хлеба с солью. Гнедко ест и опять закивает головою, точно приговаривает: «Знаю я тебя, знаю! И я милая лошадка, и ты хороший человек!»
И много есть животных – собака Шарик, гордый орел с подбитым крылом. Гуси выстраиваются на правом фланге арестантов и торжественно шествуют вместе с ними на работы. Милый козел Васька бодается с лезгином Бабаем и ловким ударом сшибает его с крыльца.
Как объяснить, что «Записки из мертвого дома» так странно и необычно выделяются из остальных произведений Достоевского? Я могу объяснить только одним. Здесь задачею художника было описать действительно виденное и пережитое, эта задача все время держала его близко к жизни, не давала ему уйти в мрачные глубины его духа, чтоб там соответственно претворить жизнь. И вот – подошла вплотную к живой жизни даже такая угрюмо отъединенная душа, – и ясная, строгая правда этой жизни осияла душу. Недаром выше всех произведений Достоевского Толстой ставил именно «Записки из мертвого дома». Они, естественно, должны быть всего ближе живой душе Толстого.
Знакомство с Каратаевым научило Пьера Безухова, что человек сотворен для счастья, что счастье в нем самом и что на свете нет ничего страшного.
Сам Каратаев, действительно, глубоко счастлив – тихим, крепким счастьем, несмотря на все ужасы и скорби жизни.
«Жизнь его, как он сам смотрел на нее, не имела смысла, как отдельная жизнь. Она имела смысл только как частица целого, которое он постоянно чувствовал». Это-то ощущение единства с целым и делает Каратаева способным любить жизнь в самой «безвинности ее страданий», смотреть в лицо смерти с «радостным умилением и тихою торжественностью». Жизнь для него полна таинственной гармонии. «В его речи события самые простые, иногда те самые, которые, не замечая их, видел Пьер, получали характер торжественного благообразия… Больше всего он любил слушать рассказы о настоящей жизни. Он радостно улыбался, вставляя слова и делая вопросы, клонившиеся к тому, чтобы уяснить себе благообразие того, что ему рассказывали».
Во всем он находит это благообразие, подчеркивает его для себя; а на то, где благообразия нет, бессознательно закрывает глаза. Француз заказал Каратаеву сшить ему рубаху и требует оставшихся обрезков, но потом, устыдившись, возвращает обрезки Каратаеву.
«Вот поди ты, – сказал Каратаев, покачивая головой. – Говорят – нехристи, а тоже душа есть. Сам голый, а вот отдал же».
Когда же Пьер рассказывает ему о расстреле поджигателей, Каратаев качает головою, говорит: «Греха-то, греха-то!» – и поскорее переводит разговор на другое.
Есть в Платоне Каратаеве один из элементов жизни, составляющих необходимейшую ее часть. Кто готов принять жизнь лишь под условием устранения из нее ужасов и страданий, – тот никогда не сможет принять жизни. Всегда в жизни будут и ужасы, и страдания, никогда жизнь не скажет человеку: «Вот, страдание устранено из мира, – теперь живи!» Жив только тот, кто силою своей жизненности стоит выше ужасов и страданий, для кого «на свете нет ничего страшного», для кого мир прекрасен, несмотря на его ужасы, страдания и противоречия. И как бы будущее ни было светло, принять его сумеет только тот, кто умеет принимать настоящее.
Но в таком жизнеприятии есть один чрезвычайно опасный уклон; попасть на него легко. Если жизнь прекрасна и благообразна, если прекрасна она даже в «безвинности ее страданий», – то зачем добывать лучшую жизнь? Отчего с тихою радостностью не принимать ее такою, какая она есть?
На этом уклоне Каратаев и стоит. Деятельное вмешательство в жизнь, борьба за ее улучшение глубоко чужды его душевному строю.
Пьер разговаривает с женою об основанном им тайном обществе, о необходимости «тем, которые любят добро, взяться рука с рукою, и пусть будет одно знамя: деятельная добродетель».
«– Ты знаешь, о чем я думаю? – сказала Наташа: – о Платоне Каратаеве. Как он? Одобрил бы тебя теперь?
– Платон Каратаев… Он – не понял бы; а впрочем, может быть, что да… Нет, не одобрил бы! – сказал Пьер, подумав. – Что он одобрил бы, это нашу семейную жизнь. Он так желал видеть во всем благообразие, счастье, спокойствие»…
На этом же уклоне немалое время стоял и сам Толстой. Он тоже слишком желал видеть во всем благообразие и счастье. Чтоб удержать это благообразие, он бессознательно старался обманывать себя и закрывал глаза на многие темные стороны жизни. В «Первой ступени» Толстой делает характерное признание: «Когда я писал романы, то тогда для меня необъяснимое затруднение, в котором я находился, заключалось в том, чтобы изобразить тип светского человека идеально хороший, добрый и вместе с тем такой, который был бы верен действительности».
Еще характернее один полемический эпизод по поводу «Войны и мира». Толстого упрекали, что в его романе «недостаточно определен характер времени», не чувствуется, например, ужасов крепостного права. Толстой решительно возражает, что все эти ужасы – закладывание жен в стены, сечение взрослых сыновей, Салтычиха и т. п. – лишь единичные случаи. Об этих выступающих случаях мы узнаем из преданий, записок, повестей и решаем, что таков был преобладающий характер того времени. Но это совсем неверно. В общем, ужасов тогда было ничуть не больше, чем теперь или когда-либо.
Но вот самый обычный для того времени, повседневный эпизод. Мы узнаем о нем из черновых автобиографических заметок самого же Толстого.
«Отец мой в двадцать лет уже был не невинным юношей, а еще до поступления на военную службу, лет шестнадцати, был соединен родителями, как думали тогда, для его здоровья, с дворовой девушкой. От этой связи был сын Мишенька, которого определили в почтальоны и который при жизни отца жил хорошо, но потом сбился с пути и часто уже к нам, взрослым братьям, обращался за помощью. Помню то странное чувство недоумения, которое я испытывал, когда этот, впавший в нищенство, брат мой, очень похожий (более всех нас) на отца, просил нас о помощи и был благодарен за 10–15 рублей, которые давали ему».
Известно, что в «Войне и мире» под именем графа Николая Ильича Ростова выведен отец Толстого, граф Николай Ильич Толстой. В начале романа мы знакомимся с Ростовым как раз в то время, когда Николаю около шестнадцати лет и он только собирается вступить на военную службу. В гостиной сидят «большие» и чопорно разговаривают. Вдруг с бурною волною смеха и веселья врывается молодежь – Наташа и Соня, Борис и Николай. Мила и трогательна их детская, чистая влюбленность друг в друга.
«После того, как луч солнца, проникнувший в гостиную вместе с этим молодым поколением, исчез», – графиня-мать, между прочим, говорит со вздохом:
«Все боишься, все боишься! Именно тот возраст, в котором так много опасностей… Но я знаю, что Николенька, по своему пылкому характеру, ежели будет шалить (мальчику нельзя без этого), то все не так, как эти петербургские господа».
И щекотливой этой темы Толстой больше не касается. Николай объясняется с огорченною, ревнующею кошечкою-Сонею, целует ее. Все так чисто, так светло, трогательно и «благообразно». Но мы знаем теперь: вечером заботливая мать приведет в спальню сына крепостную девушку с испуганными, неподвижными глазами, строго-настрого прикажет ей не противиться ласкам барчука. «Мальчику нельзя без этого». И где тогда весь тот светлый, радостно-чистый мир, в котором живет молодежь Ростовых.
Вот Стива Облонский. Человек он грешный, думает только о плотских удовольствиях; но чувствуется, что для художника он гораздо ближе и приемлемее, чем, например, самоотверженная Варенька или умный, корректный Кознышев. Ближе потому, что в Стиве есть жизнь, которой нет в тех, что весь он переполнен весельем и радостью жизни. Всех, с кем он встречается, он заражает неодолимою своею жизнерадостностью. «Степана Аркадьевича не только любили все за его добрый, веселый нрав и несомненную честность, но в нем, в его красивой, светлой наружности, было что-то физически действовавшее дружелюбно и весело на людей, встречавшихся с ним».
У Стивы – «чрезвычайная снисходительность к людям, основанная на сознании своих недостатков». Он «совершенно ровно и одинаково относился ко всем людям, какого бы состояния и звания они ни были». «Море добродушного веселья всегда волновалось в душе Степана Аркадьевича». Неприятности и недоразумения скатываются с его души, не проникая вглубь, как вода с куска сливочного масла. «Все люди, все человеки, как и мы грешные: из чего злиться и ссориться?» – думает он.
Каренин приехал в Москву. Стива зовет его к себе обедать; он ничего еще не знает о семейной драме Карениных.
«Я не могу быть, – холодно, стоя и не сажая гостя, сказал Алексей Александрович.
Алексей Александрович думал тотчас стать в те холодные отношения, в которых он должен был быть с братом жены, против которой он начинал дело развода; но он не рассчитывал на то море добродушия, которое выливалось из берегов в душе Степана Аркадьевича… И Алексей Александрович почувствовал, что слова его не имели того действия, которое он ожидал, и что, какие бы ни были его объяснения, отношения его к шурину останутся те же».
Объяснение происходит, и Каренин едет-таки обедать к тому, с кем «должен быть» в холодных отношениях.
В том разнообразии, которым именно и прекрасна живая жизнь, имел бы свое место и Стива Облонский. Но уже чувствуется в окружающей его атмосфере что-то такое, что мешает нам принять его. В «Войне и мире» воздух вокруг героев кажется чистым и ясным; лишь собственными побочными изысканиями мы можем установить, что автор, подобно Платону Каратаеву, не хочет смотреть на то, что нарушает благообразие жизни. В «Анне Карениной» уж не то. Художник все еще старается удержаться на своей позиции, старается видеть гармонию в наличном мире. Но в глубине его души, пока еще несознаваемо для него самого, – беспокойство и смятение. Взявшись неизвестно откуда, по светлому миру скользят темные, оскорбляющие глаз тени. Помимо воли художника, в милом ему Левине проступает отталкивающий кулак-мещанин, поэзия его жизни с Кити, как сальными пятнами, загаживается мещанством. Левин старается оправдать себя, подыскать благородные основания для своей жизни; он говорит Стиве: «Нет, если бы это было несправедливо, я бы не мог пользоваться этими благами. Мне, главное, надо чувствовать, что я не виноват». Но, глядя со стороны, мы видим, что он уже чувствует себя виноватым и что прав его умирающий брат, жестко говорящий ему: «Просто, тебе хочется показать, что ты не просто эксплуатируешь мужиков, а с идеей».
То же и относительно Стивы. Ничего не делающий начальник какого-то ненужного присутствия, законный член бездельного мира, на который сыпятся земные блага в виде мест, аренд и концессий, – он сидит на жизни как красивый чужеядный гриб. И мы видим, мы все время ощущаем эту его чужеядность, и из-за нее совершенно неспособны почувствовать, как прекрасен, как толстовски-прекрасен он сам по себе. А между тем он прекрасен, – стоит его только представить себе в других условиях жизни. Будь это не князь Степан Аркадьевич Облонский, а, например, фабричный Степка Облонский! – и что это был бы за милый покоряющий образ! Пил бы он не шампанское, а казенку, путался бы не с балеринами и француженками, а с слободскими девицами, – грешный и забубенный носитель неодолимой радости жизни, всех кругом захлестывающий бушующим в нем морем добродушного, всепрощающего веселья.
Художественным своим аппаратом Толстой и раньше захватывал зло жизни, попадающееся ему на глаза. Поликушка вешается на перемете. Скорбная, неподступная мужицкая жизнь проходит перед глазами помещика-благодетеля. Богачи туристы наслаждаются пением нищего певца, а потом, не заплатив ему, над ним же смеются. Но все это, подобно «ужасам крепостного права», было для Толстого чем-то отдельным, случайным, исключительным. Настолько исключительным, что, например, поступок богачей туристов заслуживал опубликования на весь мир. Читатель помнит эту публикацию. «7 июля 1857 года в Люцерне перед отелем Швейцергофом странствующий нищий певец в продолжение получаса пел песни. Около ста человек слушали его» и т. д. Негодующим курсивом Толстой излагает происшедшее и предлагает желающим «исследовать» факт, справиться по газетам, кто были иностранцы, занимавшие Швейцергоф 7 июля. Ястреб задрал на глазах ребенка воробья. И ребенок целую неделю всем готов рассказывать об этом ужасном, небывалом в мире событии и удивляться равнодушию слушателей.
Но слишком велика в Толстом и слишком в то же время честна жажда гармонии, чтобы долго видеть в зле мира ряд отдельных случайностей. Постепенно все больше раскрываются детски-серьезные, вглядывающиеся глаза художника. Жизнь может быть безмерно прекрасна, люди могут быть захватывающе счастливы, – это он знает и чувствует крепко, «всем существом своим, жизнью». А вот – жизнь исковеркана до самого основания, люди жалки и несчастны. И тот, кто раньше обличал случайную кучку богачей туристов, примостившихся на балконе уродливого здания жизни, теперь всею силою своею бьет в самый фундамент здания, пишет «Воскресение», «не может молчать» и на весь мир кричит, что в уродство и грязь превращена священная жизнь, что нельзя людям мириться с таким кощунством.
Он видит, как люди устраивают себе внешне красивую, легкую, беструдовую жизнь, и видит, как миллионы других людей принуждаются работать за них и на них, отрывая себя от всех радостей жизни. И люди, ослепленные привычкою, не замечают этой преступной нелепицы, думают, что иначе и не может быть.
«Как они все уверены, – и те, которые работают, так же как и те, которые заставляют их работать, что это так и должно быть, что в то время, как дома их брюхатые бабы работают непосильную работу, и дети их, в скуфеечках, перед скорой голодной смертью, старчески улыбаются, суча ножками, им должно строить этот глупый, ненужный дом какому-то глупому и ненужному человеку, одному из тех самых, которые разоряют и грабят их».
Нужный для жизни, благородный, возвышающий душу труд заменяется бессмысленной работой на доставление всяческих удобств и радостей ненужным, оторвавшимся от жизни людям. «Собрались и пируют. Народу больше нечего делать, как пользуясь страстями этих людей, выманивать у них назад награбленное. Бабы дома, мужики трут полы и тела в банях и ездят извозчиками».